АЕ – Лирика (страница 5)
Майя говорила, что сейчас инсталляциями, арт-объектами люди, которые по таланту не стоят рядом со Стравиным, зарабатывают миллионы. Он слушал и повторял про себя «двести тысяч» и думал, что отправился бы с женой в Лондон на месяц, остановился бы в центре, а не на убогой окраине, они пешком ходили бы в музеи и парки, там замечательные парки, а ещё, он бы заказал там два пальто, бежевое и синее, два плаща, ещё пару костюмов шерстяных, свободных, чтобы носить без галстука, один лёгкий льняной, летом в гости или в ресторан, ещё кардиган, а какая там обувь, как раз для русской осени можно прикупить прочные, но элегантные ботинки.
– Петя ты меня слышишь? Графика умирает, денег она не принесёт, это ясно. Она мало кому интересна, потому на ней не сделаешь имя, а дальше, в будущем, славы посмертной тоже не видать – графика будет только отмирать, как сухая ветвь искусства.
– Но ты же ею занимаешься.
– Я что, я да. Но я не художник.
– Ну а мне просто невыносимо не делать к чему призван. Или к чему чувствую призвание. Что в основе – одно, субъективно разделённое, а субъективное отношение – это ничто во Вселенной.
– Я так и думала, – кивнула ему Майя и отпила глоток холодного чая.
Субботним утром они с супругой пошли на раннюю службу. После завтрака пришли дочь с женихом. Он передал им для отца альбом гравюр и они втроём уехали по магазинам. Стравин пробовал читать, но не понимал смысл. Лежал, смотрел в потолок и уговаривал себя, что нет причин расстраиваться. Деньги на ближайшее время есть, от выставки Залман Моисеевич не отказывается. На ней представит не только гравюры из альбома, но и литографии и рисунки, что-то должно продаться.
Приедет Николай из Сингапура. Они учились на одном курсе, но Николай был на пару лет младше и Стравин привычно думал о нём сверху-вниз. Хотя теперь Николай был всемирно известный современный художник, звезда, а Стравин просто иллюстратор. Раньше Николай писал акварелью чудесные городские пейзажи, и один из них, подаренный Николаем «Детский сад на Знаменке», висел сейчас в коридоре и был очень хорош: с этим навалившимся массивом здания Министерства Обороны на уютный детский мирок и изящный особняк. Сейчас, наверное, забросил это, раскрашивает свои композиции да и всё. Однако двести тысяч долларов Лазарю. Ему стало стыдно думать о деньгах, когда так чудесно было сегодня на утренней службе, – ему всегда казалось, что первая служба самая чистая, самая одухотворённая.
Пётр Игоревич раскрыл альбом на мольберте колен, стал набрасывать то молящихся, то лица, то вид с переулка на апсиду храма, то отражения золотого креста на многооконном фасеточном глазу многоэтажки, но фигуры получались какие-то скучные, лица убогие, купольный крест, отразившийся нательными крестиками, навязчивым. Стравин вырывал листы и бросал их на пол, представляя, что за каждый ему на стол шлёпается тяжёлая пачка банкнот.
Ещё Линдт троечник.
Стараясь отвлечься, он включил ре-мажорный концерт для скрипки с оркестром Стравинского, – то, что было ему нужно сейчас – прекрасная музыка, но ещё и сверх: объективное видение своей жизни, от истинного внутреннего страдания, до столь же истинного снисходительного отстранения.
В альбоме Стравин нарисовал в левом нижнем углу, как поставил печати, нос к носу головы Чайковского и Стравинского, а посередине, крупнее, затылок к затылку, головы Баха и Моцарта, как камею. Справа стал набрасывать расчёт. «Денег наличных тысяч пятьдесят рублей», – он нарисовал 50 000 в виде монетки. «Деньги на банковском счету нельзя трогать, если дочь соберётся замуж, это ей на свадьбу», – он обвёл цифру двести в кружок и зачеркнул. «Если будет аванс за литографии к Казакову» – он нарисовал домик с колоннами, – «их на три месяца в банк, чтоб хоть какие проценты на вклад пришли, а в сентябре на море в Испанию, когда августовские цены спадут», – как горбатый нос к подбородку скруглил линию, – «в это же время скидки на летние коллекции», – оперённая стрела нацелилась в небо; между двумя кривыми линиями Стравин изобразил кудрявый музыкальный ключ, а ниже улыбочку. Выше он нарисовал дуб, по сторонам спинами друг к другу двух мужчин в широкополых шляпах, стоящих на коленях перед мольбертами. Листья опадали с вершины дуба купюрами. Представил, как с отцом летом на даче будут работать, и загадал, чтоб хоть что-то на будущей выставке ему удалось продать.
Пётр Игоревич встал, шагнул к огромному шкафу, который не объять руками, и резко раскрыл на себя створки. Тёмным строем, с редкими светлыми гражданскими, висели костюмы, следом радугой пиджаки, затем кардиганы, сначала крупной вязки, затем тонкие, затем брюки, затем светлым летним днём набор рубашек строгих, после рубашек поло, и у дальней стенки салют из галстуков на специальных вешалках. На полу шкафа стояли ящик с белыми носками, ящик с чёрными, ящик с носками в клетку, ящик с носками в полоску, ящик с ворохом разноцветных; дальше плоская коробка, выложенная квадратной плиткой отутюженных носовых платков. На длинной полке над костюмами и рубашками, как раскрашенные гуашью складки на пивном животе, лежали сложенные по двое разноцветные свитера.
Стравин определился, что одеться нужно свободно, без галстука, но нарядно. Решил, что нужны хорошие ботинки, брюки и кардиган или пиджак с рубашкой. «Шейный платок не повязывать ни в коем случае, треть будет в них». Зазвонил телефон.
Пётр Игоревич спокойно поговорил, отключил телефон, а после запрыгал вдоль шкафа, вскидывая ноги и нахлёстывая рукой с телефоном невидимую лошадь. Иллюстрации к Казакову его, значит он сможет поехать на море, значит сможет полгода не думать о насущном заработке. О, как бы ему хотелось жить богатым! Как бы ему шло богатство! Личный шофёр в аэропорт, первым классом лететь к лучшим пейзажам. Он бы одевался на Bond Street и Avenue des Champs-Elysee, он жил бы за городом, у реки или озера. Он бы рисовал природу, зиму и позднюю осень – тушью и углём, осень – сангиной, весну пастельным карандашом, а потом всё бы переменил. У него была бы огромная застеклённая мастерская, как у Поленова, куда бы он уходил. О, можно было бы и гравёрный кабинет устроить и даже литографию в отельной пристройке.
Пётр Игоревич ещё походил по комнате, как лошадь, успокаивающаяся после галопа, иногда передёргивая плечами, словно в судороге усталых мышц. Потом остановился, опустился на колени перед иконой, стоявшей в углу на полочке и зашептал молитву, освещаясь крёстным знамением и в поклоне касаясь головой пола.
«В поте лица твоего будешь есть хлеб, и это верно», – сказал он себе, на коленях дошёл до кровати, из-под которой достал сборник Казакова. Он начал читать с рассказа «Во сне ты горько плакал», время от времени делая альбомные зарисовки, отчего альбомный лист стал походить на комикс.
Позвонили в дверь.
– Что ты всё время улыбаешься, помог бы лучше, чем галстуки примерять без конца, как девица красная честное слово!? – жена опустилась на колени и пролезла рукой с тряпкой под шкаф.
– Да папа приходил, посмотрев альбом, который вы завезли ему.
– Что сказал, критиковал опять? – она тёрла под шкафом, он видел только её широкую попу, обтянутую шёлковыми домашними штанами, с плывущими по голубой ткани соломенными джонками на фоне зелёного бамбука, привезёнными дочерью из Китая.
– Нет. Сказал: «Ну брат, ты», – и расплакался…
Жена села на колени и посмотрела на него снизу-вверх.
Её муж смущённо улыбался, снова и снова пожимал плечами и медленно потирал ладони.
Накануне, когда глаза совсем устали, жена дочитала ему вслух рассказ «Голубое и зелёное», и сейчас, когда он проснулся очень рано, по будильнику, чтобы успеть сделать дневной урок, припечатанный внезапным пробуждением, рисунок остался.
Как же было ему хорошо стоять в трусах и майке, просто и легко переносить пришедшее на бумагу!
Но от этой лёгкости не осталось ничего, когда он стал смотреть свои наброски к рассказу «Трали-вали». Он изучал пол, застланный рисованным ковром. Поразительно ни один эскиз не был плох. Но не один не был точным, как рисунок к «Голубому и зелёному». Он знал, что к камню необходимо подходить готовым, а тут на удивление в каждом этюде что-то жило, но собрать это всё в одну литографию было невозможно.
Утреннее солнце спряталось, небо затянули серые облака, заболела голова. Пётр Игоревич померил давление – оно было низким.
Он сидел на полу, снова и снова брал в руки эскизы, делал этюды, открывал рассказ, читал финал и ничего не нравилось ему из сделанного.
Стравин взглянул на часы – времени оставалось ещё много, но он одел тщательно подобранный совместно с женой наряд, лёг на диван и включил четвёртую часть шестой симфонии Чайковского.
Через какое-то время он закрыл глаза, но не удержал слёзы.
Шагая под моросящим дождём, Пётр Игоревич размышлял, что голая основа бытия, очищенная от ежедневного, уютного, она в страдании и в смирении перед его неизбежностью. И тогда вдруг, так что он даже остановился, пришло, что нужно так и писать Егора из «Трали-вали»! Не описывать его как тип могучей русской силы, не пытаться изобразить его любовь к песне, к Алёнке, или искать в образе сочетание бесконечного таланта и безграничной лени. Нет! Написать, что бакенщик Егорка, этот простой мужик, любитель выпить, он настоящий поэт, он чувствует большим и нежным сердцем, так же как и он, Стравин, что основа в страдании, и, как он, смиряется, принимая его.