Адель Алексеева – Шереметевские липы (страница 4)
Мария Филаретовна, с улыбкой глядя на нас (а мне казалось, только на меня), говорила:
– Девочки очень старательные, способные, скоро у них будет много уроков в школе, трудно будет ходить каждый день ко мне. Как это было бы славно – купить им пианино!
…Через несколько дней был послан запрос насчет пианино в московский магазин. В мае пришло сообщение, по какому адресу следует переслать деньги.
И наконец, еще одна пронзительная предвоенная радость: привезли пианино! Поставили напротив кровати и старого ковра с оленями. Черное, блестящее, на крышке золотом сияли буквы: «Красный Октябрь». Правда, клавиши были белые, как бумага, не похожи на слоновую кость, и звучало оно, может быть, слишком отрывисто. И не было подсвечников. Но вот оно, подойди – и играй хоть целый день.
В день, когда взгромоздили тяжелый черный, опасно поблескивающий инструмент по узкой лестнице на второй этаж, на листке календаря было: 21 июня 1941 года.
И рухнул мир счастливого детства, оборвавшись на высокой и безмятежной ноте…
Как ясно помнится тот день!
Утром я пошла за билетами на фильм «Большой вальс» о Штраусе, который собиралась смотреть, по крайней мере, в пятый раз. У кинотеатра купила мороженое: между вафельными кругляшками белая сладость, которую лижешь и лижешь, пока вафли не соединятся! Тает мороженое, и напоследок самое вкусное – пропитанные мороженым вафли с именами: Катя, Шура, Коля и т. д. Потом зашла в магазин и купила булочку (сколько я потом вспоминала эту последнюю довоенную булочку с изюмом!)… И вдруг! Черный репродуктор возле магазина захрипел, и низкий, уже тембром своим пугающий голос произнес: «Внимание, внимание! Будет передано важное сообщение…»
Отменялась поездка за реку (все собирались ехать на велосипедах), отменялся поход в кино… Слово «война» начало воплощаться в постоянном отрицании. Не идти, не ехать, не радоваться… И это «не» все росло, ширилось…
Ушли на фронт родители многих одноклассников, учителя. И наш любимый учитель черчения Виктор Васильевич Лыткин тоже ушел, и теперь вместо него была старушка Фаллерова.
Шорохов, наш сосед, в первые же дни записался добровольцем. Все такой же начищенный, стройный и строгий, словно на параде, он встретился мне с вещмешком у военкомата. Как мне было стыдно теперь за свои «сердитые» мысли о нем, как я глядела ему вслед… А его жена Татьяна Сергеевна как-то сразу постарела, стала молчаливой.
Добровольцем ушел и Верещагин. Школа без него опустела, будто только он, большой и шумный, заполнял собой узкие наши коридоры… Не о ком было теперь кричать: «Слон идет!»
Соседнюю школу закрыли, там оборудовали госпиталь. В нашей школе занятия шли в две смены. Вечером, случалось, не было электричества, слабая керосиновая лампа освещала лишь доску да две парты.
Моего отца призвали не сразу. И тут обнаружилось, что его хотя и боялись, но любили. На проводы пришла масса народу, и, уж во всяком случае, все училище. Утирая слезы, я с гордостью смотрела на его вещмешок, на фуражку, шинель…
Маму назначили директором педучилища. Теперь она приходила домой поздно-поздно: то ездила в облоно, то в деревню Качкашур, где педучилище имело подсобное хозяйство.
«Ездила» – не совсем верно сказано, потому что чаще всего не на чем было ездить, а приходилось идти пешком. Как-то зимой ходили обменять мамины вещи на продукты. Я несла молоко в котомке. Уже почти у дома поскользнулась, упала и разбила бутылку с молоком. Помню, как слезы замерзали на морозе…
Детство сразу кончилось. И наступило отрочество, подгоняемое войной. Четырнадцать лет – возраст мучительный, сложный. Прорастает отроческий эгоизм. Какое стыдное время! Даже посреди людского горя мысли тянутся к себе, к себе, к себе. И еще к каким-то «нездешним» красотам… Хорошо лишь то, что далеко!
Мама приходила домой без сил. У нее постоянно болела голова. Стыдно признаться, но меня тогда мало трогали и ее головная боль, и усталость.
Запоем читала Гюго, Мопассана, Джека Лондона… Пыталась играть Бетховена, Глинку. И жила ожиданием писем от отца. Он уехал на фронт и сделался моим кумиром.
Вероятно, поэтому я не могла простить маме ее размолвки с отцом незадолго до его отъезда, в которой, конечно, винила только ее.
Спустя уже много времени я прочитала письма, написанные ею тогда, и поняла, как тяжела была ее ноша и как несправедлива была я к ней.
Вот несколько отрывков из ее писем:
«Добрый день, любимый Ванюша! Так хочется назвать тебя и повторить эти слова сто раз. Как это не похоже на меня с моей сдержанностью! Но сейчас все меня волнует в тебе, всякое воспоминание вызывает у меня слезы. Как мне хочется видеть тебя! Мы в последнее время жили не особенно хорошо, но все плохое я давно забыла, и хочется тебе сказать: ты не помни зла. Где бы ты ни был, я всегда буду помнить о тебе, ждать писем, любить тебя, согревать тебя…
Ох, как трудно мне с директорством. Много времени занимает оно, чуть не целые сутки. Очень беспокоюсь и по ночам плохо сплю. Я как подгонялка: и за учителями, и за учениками, а главное – кормить всех надо, а кормить нечем. В Качкашуре мало что собрали осенью: картошки, может быть, хватит до весны, а брюквы, капусты, моркови мало совсем (ложка семян моркови на базаре 30 рублей). В дом я пустила квартирантов, из деревни, тоже за продукты…»
«Дорогой, любимый муж Ванюша!
Каждую свободную минуту я думаю о тебе. Не могу видеть, как идут по улице муж с женой под руку, – слезы душат (особенно если они с ребенком). Как я им завидую!
…Все мое хозяйство без тебя расползается по всем швам. Кое-как достали дрова, привезли бревна, распилили, а колоть некому – тебя нет. Дочка ходила вчера на базар обменять кое-что на постное масло, целый день проторчала, да так ни с чем и вернулась.
Меня очень трогает, Ваня, твоя забота, но я прошу тебя: не думай о нас, думай о себе. Вот у тебя нет табаку. Я постараюсь где-нибудь достать…
Могла написать десятки стихов тебе с разными трогательными словами, но они – не мои. Закончу просто словами: будь здоров, счастлив, жив, хороший мой. Твоя навсегда Нина».
«…Ах, Ваня, до чего уязвимое существо – человек! Все сразу меняется от последних известий; от письмоносицы зависит настроение: из-за плохого настроения не можешь работать, болит голова… В тот день, когда от тебя приходит письмо, я петь готова и гору могу своротить. Вот раньше я так тетради проверяла. Читаю груды, будто песок перебираю. И вдруг хорошая фраза, умное сочинение – как радуется душа! Теперь самая лучшая для меня “литература” – твое письмо. Нет долго – все немило. Известия кругом печальные: убили отца Риты Наговицыной, погиб студент Поляков. Были мы в воскресенье у Марии Филаретовны, она печалится, давно нет писем от Федора Васильевича. А от Шорохова идут. Его ранило, нетяжело. Он в госпитале где-то под Москвой, и Татьяна хочет ехать к нему. Вот как повернулось, были Шорохов и Федор Васильевич врагами, даже прощального слова не хотели друг другу сказать, а против общего врага сражаются.
У нас здесь, конечно, грех жаловаться… однако не могу не поделиться… Зарплата не выплачивается (уже три месяца нет денег в банке). Хлеба в магазине нет несколько дней. Когда же конец проклятой войне?..»
Сколько было чувств до войны, сколько красок! А теперь…
Ожидание сводок Совинформбюро. Страх за тех, кто там, на фронте. Ожидание писем. И постоянное ощущение голода – вот и все! Далеко в прошлое отошли волнения под окнами верещагинского дома, гости и веселые застолья, не говоря уже о всяких вкусных вещах вроде взбитых замороженных сливок, печеных яблок и пирогов. И все-таки были среди тех тяжелых дней и радостные мгновения.
Однажды, зимой 1943 года, подарили мне на день рождения большой кусок сахару, чуть не половину настоящей сахарной головы. Это был подарок нашего квартиранта. Я тогда же дала себе слово не есть этот сахар до самого Нового года (это с октября-то месяца!). Сахар лежал в нашем стареньком буфете за стеклом и дразнил.
Этот наш буфет был хранилищем всего самого ценного. Из него теперь доставали понемножку муку (ларь на балконе давно пустовал). Там хранились драгоценная в те времена соль, выменянные на базаре спички, черное, как обгорелая деревяшка, мыло…
С этим мылом как-то получилась большая неловкость.
Зашла соседка Татьяна Сергеевна (теперь я не могла называть ее Таня – до того она изменилась). Спросила, нет ли у нас мыла. Мама ответила: «Нет». Но я-то знала, что мыло есть, и знала, что мама это знает! Я без слов встала и пошла к буфету, где лежало мыло…
Вижу: мама заливается краской, даже шея краснеет. Я поняла, что она не хотела отдавать последний кусок. Но солгать! При мне, которую всегда учили быть правдивой! Я была возмущена и решительно выдвинула ящик. Hо тут будто что-то толкнуло меня изнутри, я отдернула руку от злосчастного мыла. Мне было стыдно за маму, но я подумала, что если сейчас обнаружится ее обман, то как стыдно будет ей!
Я молча посмотрела в ящик и, как бы не обнаружив мыла, задвинула его обратно.
А Татьяна Сергеевна как ни в чем не бывало села на сундук, желая что-то нам рассказать. Она недавно вернулась из поездки к мужу в госпиталь. Шорохов ранен в ногу. Скоро должен выйти из госпиталя.
– Вы не представляете, Нина Павловна, что было у них в первом бою. Вы даже вообразить себе не можете. Их часть залегла у края леса, а рядом поле, рожь, высоченная такая, густющая. И вдруг в этой самой ржи наш разведчик обнаружил немцев. Они ползли во ржи. В первый момент Яша растерялся, но тут же опомнился. Говорит, в первую минуту ненависти у него не было, а потом… Накрыл он немцев как надо!