А. Некрылова – Народный театр (страница 170)
1895
В. М. Дорошевич
ПЕТРУШКА НА САХАЛИНЕ
Из-за грязной занавески, долженствующей изображать ширмы, появляется традиционный «Петрушка».
Плут, проказник, озорник и безобразник, — даже бедный «Петрушка», попав в каторгу, «осахалинился».
Всюду и везде, по всей Руси, от Архангельска до Керчи, от Владивостока до Петербурга, — он только плутует и мошенничает, покупает и не платит, дерется и надувает квартального.
Здесь он еще — и отцеубийца.
Это уже не веселый «Петрушка» свободной Руси, это — мрачный герой каторги.
Из-за занавески показывается старик, его отец.
— Давай, сынок, денег!
— А много тебе? — пищит «Петрушка».
— Да хоть рублей двадцать!
— Двадцать! На вот тебе! Получай!
Он наотмашь ударяет старика палкой по голове.
— Раз... два... три... четыре... — отсчитывает «Петрушка». Старик падает и перевешивается через ширму. «Петрушка» продолжает его бить лежачего.
— Да ведь ты его убил! — раздается за ширмой голос «хозяина».
— Зачем купил, — свой, доморощенный! — острит «Петрушка».
Это вызывает взрыв хохота всей аудитории.
— Не купил, а убил! — продолжает хозяин. — Мертвый он.
— Тятенька, вставай! — теребит «Петрушка» отца под непрекращающийся смех публики, — будет дурака-то валять! Вставай! На работу пора!
— А ведь и впрямь убил! — решает, наконец, «Петрушка» и вдруг начинает «выть в голос», как в деревнях бабы воют по покойникам: «Родимый ты мой батюшка-а-а! На кого ты меня спо-ки-и-нул! Остался я теперь один-одинешене-е-ек, горьким сироти-и-нушкой!»
Какой-то уж прямо восторг охватывает публику.
Стон, вой стоят в театре. Топочут ногами. Женский визгливый смех сливается с раскатистым хохотом мужчин.
Тошно делается...
Похождения кончаются тем, что является квартальный и «Петрушку» ссылают на Сахалин.
поет «Петрушка».
— Ловко! — вопит публика.
1903
Е. В. Сперанский
ПЕТР ПЕТРОВИЧ УКСУСОВ
В первый раз я увидел его больше полувека назад во дворе нашего дома на Балчуге [...].
Со двора донеслись визгливые звуки шарманки, а затем ворвался и его голос — нечеловечески пронзительный и такой высоты, какая доступна, кажется, только молодым, едва оперившимся ястребкам. (Потом я узнал происхождение этого голоса: он делался из серебряного гривенника и назывался «пищиком». Кукольник брал пищик в рот, прижимал языком к нёбу, и таким образом пищик служил ему как бы второй гортанью.)
[...] На дворе стояла женщина и крутила шарманку. Звукам шарманки было на дворе тесно. Яростно лаяла собака, орал, размахивая метлой, дворник, но на фоне шарманки и его боевого клича «рю-тю-тю-тю-тю!» все это казалось лишь пантомимой. Уже сбегались ребята с окрестных дворов, заходили прохожие. Рядом с шарманкой стояла грязно-зеленая ширма, а на грядке ширмы буйствовал Он — в красной рубахе и красном колпаке, этакий зубоскал-крючконос. Его пищик перекрывал даже шарманку, а его дубинка с расщепом-трещеткой смачно ударяла по деревянным черепам соперников: цыган, капрал, квартальный, лекарь падали замертво. Каждый удар сопровождался смехом зрителей. Открывались окна и двери. Из верхних этажей летели медяки, обернутые в бумагу, — чтобы не отскакивали от булыжника и не закатывались куда не надо... И ничего ему не было страшно: ни яростный лай собаки, ни громыхающие по булыжной мостовой Балчуга ломовые полки с железоскобяными изделиями, ни случайный состав аудитории. Он бил наверняка и никогда не промахивался ни дубинкой, ни репликой. И его удары и его реплики были отточены временем, были опробованы и проверены на многочисленных поколениях зрителей [...].
А представление продолжается.
— Я цыган Мора из цыганского хора, пою басом, запиваю квасом, — без всяких знаков препинания гудит за куклу актер-кукольник, скрытый за ширмой. — Шиш ел-вышел, от кого-то слышал, что тебе конь хороший требуется...
И сейчас же, прижав пищик к нёбу и устремив в его щель струю воздуха из легких, кукольник артикулирует за Петрушку:
— А хороша ли у тебя лошадь?!
Ах, как сливается этот пронзительный голос с маленьким тельцем зубоскала-крючконоса! Много лет спустя для нас, советских кукольников, это вырастет в целую проблему... Сторговав у цыгана лошадь, он бежит за кошельком; «бежит» — это значит просто проваливается за ширму. И это тоже вырастает у нас в проблему. Сколько раз потом нам будут кричать режиссеры: «Держите уровень, вы все время проваливаетесь!» А ему все равно: у него нет уровня, нет плоскости, по которой он ходит... Вот он появляется уже с дубинкой, держит ее как будто неловко, одними кистями — деревянные ладошки торчат в разные стороны, как обожженные. Но уж зато как треснет — искры из глаз...
— Вот тебе сто, вот тебе полтораста!!!
И опять: «Картофелю, картофелю!!!»
И поневоле оглядываешься: не треснет ли сейчас кто-нибудь и тебя по затылку? Жизнь-то ведь не шутка...
[...] И все же странный герой... Только что чуть не насмерть забил квартального, теперь бьет цыгана, а сейчас его самого будет страшно лягать взбесившаяся цыганская кляча, а потом он будет лупцевать лекаря. Раздает удары направо и налево и сам получает в ответ затрещины, от которых валится на грядку ширмы, стонет и причитает... Вокруг него одни лихоимцы, продувные бестии, квартальные, цыгане, лекари-костоломы... А он сам? [...] Он шире понятий «отрицательного» и «положительного»: народ выдумал его себе на забаву и на страх властям предержащим. Он негативен, жесток, сатиричен и в то же время возбуждает к себе какую-то щемящую нежность. Образ его противоречив и трагикомичен: он складывается из неживой природы куклы, ожившей в гневе и смехе народном. Вот сейчас, в финале представления, появится страшенный пес или черт в образе пса — это уже как хотите — и, схватив героя за нос, утащит за ширму, в «преисподнюю», под хохот зрителей. Но он воскреснет! Обязательно воскреснет на соседнем же дворе. Снова запляшет красным язычком пламени на грядке ширмы со своим победоносным кличем «Рю-тю-тю!..». Живуч, ох живуч Петр Петрович Уксусов!
Начало XX века
Е. А. Авдеева
Вертеп — ящик о двух ярусах; в нем представляли разные сцены, относящиеся к рождеству Христову, как-то: явление ангелов, поклонение волхвов, бегство в Египет, а в заключение смерть Ирода. Все это представляли куклами деревянными, одетыми в платья, приличные изображаемым лицам, хотя, вправду сказать, верность костюмов была не слишком строго соблюдена; например, дочь Ирода, известная, по преданию, за славную танцовщицу, плясала русскую пляску с распудренным кавалером и являлась одетою по последней моде.[...]
В верхнем ярусе вертепа представляли смерть Ирода, а в нижнем пляски. Тут были и свои арлекины: трапезник и дьячок. Дьячок зажигал свечи, которыми освещался вертеп; трапезник гасил их, и оба просили с разными прибаутками денег. У трапезника был за плечами кузов, в который клали деньги, а у дьячка тарелка [...]. Обыкновенно с вертепом ходили мальчики; один из них, который был всех расторопнее, делался дирижером. Иногда бывал у них скрипач, и они гордились этим. В Иркутске было двое слепых, которые играли на скрипке и утешали не одно поколение. Они-то обыкновенно ходили с вертепом.[...]
Вечером, когда обыкновенно смеркнется и закроют ставнями окна, стучались под окном и на вопрос «Кто там?» отвечали: «Не угодно ли с вертепом?» Тут обыкновенно дети приставали с просьбами пустить вертеп. Никакая лучшая пьеса, разыгранная теперь в театре, не доставляет такого удовольствия, какое доставлял нам вертеп.
Конец XVIII века
Н. А. Полевой
ВЕРТЕП В ИРКУТСКЕ
В Иркутске, где я родился и жил до 1811 года, не было тогда театра, не заводили и благородных домашних спектаклей [...]. Театр заменяли для нас вертепы. Знаете ли, что это такое?
[...] Вертеп — кукольная комедия, род духовной мистерии. Устраивается род подвижного шкафа, разделенного на два этажа; куклы водятся невидимо руками представителей; грубый хор поет псальмы, нарочно для того сочиненные; иногда присовокупляется к ним скрыпка; иногда импровизируются разговоры.
Содержание вертепной комедии всегда бывало одинаково: представляли мистерию рождества; в верхнем этаже устраивали для того вертеп и ясли, в нижнем трон Ирода. Куклы одеты бывали царями, барынями, генералами, и вертепы важивали и нашивали семинаристы и приказные по улицам в святочные вечера, ибо только о святках позволялось такое увеселение. Боже мой! С каким, бывало, нетерпением ждем мы святок и вертепа! С наступлением вечера, когда решено «пустить вертеп», мы, бывало, сидим у окошка и кричим от восторга, чуть только в ставень застучат, и на вопрос наш: «Кто там?» — нам отвечают: «Пустите с вертепом!» Начинаются переговоры: «Сколько у вас кукол? Что возьмете?» Представители отвечают, что кукол пятьдесят, шестьдесят, одних чертей четыре, и что у них есть скрыпка, а после вертепа будет комедия. Мы трепещем, что переговоры кончатся несогласием, покажется дорого... Но нет! Все слажено... И вот несут вертеп, ставят полукругом стулья: на скамейках утверждается самый вертеп; раскрываются двери его — мишура, фольга, краски блестят, пестреют; является первая кукла — П о н о м а р ь. Он зажигает маленькие восковые свечки, выбегает Т р а п е з н и к, с кузовом, и просит на свечку. Один из нас, с трепетом, подходит и кладет в кузов копейку. Пономарь требует дележа: сыплются шутки, начинается драка, и мы предвкушаем всю прелесть ожидающего нас наслаждения.