Одни Розанова славословили и мистифицировали, другие не понимали, порицали, подвергали наветам… Для приверженцев так называемых традиционных ценностей он был циник, развратник и растлитель… Для истых православных – хулителем веры, разрушителем церковных устоев, дьяволом во плоти… Для либералов – ярым антисемитом и черносотенцем, реакционером и мракобесом… Отстраненного равнодушия В. В. Розанов не знал.
Современники усматривали в Розанове художественный образ, зародившийся в воображении Ф. М. Достоевского, – воплощение в реалиях жизни черт литературного героя «Братьев Карамазовых» – Федора Павловича Карамазова. Тем более что Розанов обладал типичными чертами хитрого рыжего костромского мужика, но вместе с тем ни на кого не был похож. Мысли свои ни с того ни с сего высказывал собеседнику на ухо, пришептывая и приплевывая[165]. Будучи, как и все талантливые люди, фигурой спорной, Розанов натягивал на себя личину одиозности, провоцируя общественное мнение и взглядами, и поступками. Более всего о нем уничижительно говорили как о человеке оригинальном… Избирательно относили к людям необыкновенным… Почитатели считали настоящим уникумом… И только те немногие, с кем Василий Васильевич Розанов был духовно односущен, знали, что в нем нет фальши, какого бы то ни было лукавства, ему претит ханжество и морализм, его отличает предельная откровенность в самых, казалось бы, потаенных вопросах человеческой жизни.
«Своим мелким неразборчивым почерком наносил Василий Васильевич Розанов на случайные листки бумаги не только тексты сочинений, но и разрозненные, как бы бросовые мысли. Мысли обо всем виденном и смешанном и мыслимом и немыслимом. Едва ли кто из наших писателей оставил такой богатый материал для раскрытия собственного внутреннего мира, каждодневных переживаний и настроений, когда с каждой новой зорькой рождались новые, подчас совсем иные, противоположные мысли».
Ясность и проникновенность философского языка, интимность литературных отношений с читателем, высочайшее интеллектуальное напряжение в постановке и разрешении сложнейших проблем бытия человека в тварном мире, в поисках русской идеи и религиозно-национальной идентичности уготовили Василию Розанову судьбу величайшего пророка Нового Завета. Он, наделенный чисто пророческой участью, был обречен стать мыслителем на все времена… Но (!) что-то в истории пошло не так… Розанова по идеологическим соображениям подвергли официальному забвению… сузили[167] на долгие десятилетия до библиографической единицы спецхранов: нежелательный литератор, философ и публицист.
«Но ни в чем, может быть, не обнаружилось с такой интимной убедительностью опустошение и гниение интеллигентского индивидуализма, как в повальной нынешней канонизации Розанова: гениальный философ, и провидец, и поэт, и мимоходом рыцарь духа. А между тем Розанов был заведомой дрянью, трусом, приживальщиком, подлипалой. И это составляло суть его. Даровитость была в пределах выражения этой сути.
Когда говорят о гениальности Розанова, выдвигают главным образом его откровения в области пола. Но попробовал бы кто-нибудь из почитателей свести воедино и систематизировать то, что сказано Розановым на его приспособленном для недомолвок и двусмысленностей языке о влиянии пола на поэзию, религию, государственность, – получилось бы нечто весьма скудное и нимало не новое. Австрийская психоаналитическая школа (Фрейд, Юнг, Альберт Адлер[168] и др.) внесла неизмеримо больший вклад в вопрос о роли полового момента в формировании личного характера и общественного сознания. Тут по существу дела и сравнивать нельзя. Даже и парадоксальнейшие преувеличения Фрейда куда более значительны и плодотворны, чем размашистые догадки Розанова, который сплошь сбивается на умышленное юродство и прямую болтовню, твердит зады и врет за двух.
И тем не менее должно признать, что не стыдящиеся славословить Розанова и склоняться перед ним внешние и внутренние эмигранты попадают в точку: в своем духовном приживальстве, в пресмыкательстве своем, в трусости своей Розанов только доводил до крайнего выражения их основные духовные черты, – трусость перед жизнью и трусость перед смертью.
Некий Виктор Ховин[169] – теоретик футуризма, что ли? – удостоверяет, что подлая переметчивость Розанова проистекала из сложнейших и тончайших причин: если Розанов, забежав было в революцию (1905 г.), не покидая, впрочем, “Нового времени”, повернул затем вправо, то единственно потому, что испугался обнаруженной им сверхличной банальности; и если добежал до выполнения щегловитовских[170] поручений по ритуалу[171], и если писал одновременно в “Новом времени” в правом направлении, а в “Русском слове”, за псевдонимом, – в левом, и если в качестве сводни сманивал к Суворину[172] молодых писателей[173], то единственно опять-таки от сложности и глубины душевной своей организации. Эта глуповатая и слащавая апологетика была бы хоть чуть-чуть убедительнее, если бы Розанов приблизился к революции во время гонений на нее, чтобы затем отшатнуться от нее во время победы. Но вот чего уж с Розановым не бывало и быть не могло. Ходынскую катастрофу[174], как очистительную жертву[175], он воспевал в эпоху торжествующей победоносцевщины[176]. Учредительное собрание и террор, все самое что ни на есть революционное, он принял в октябрьский период 1905 г., когда молодая революция, казалось, уложила правящих на обе лопатки. После 3 июня (1907 г.) он пел третьеиюньцев[177]. В эпоху бейлисиады доказывал употребление евреями христианской крови. Незадолго до смерти писал со свойственным ему юродским кривлянием о евреях как о первой нации в мире, что, конечно, немногим лучше бейлисиады, хоть и с другой стороны. Самое доподлинное в Розанове: перед силой всю жизнь червем вился. Червеобразный человек и писатель: извивающийся, скользкий, липкий, укорачивается и растягивается по мере нужды – и как червь, противен. Православную церковь Розанов бесцеремонно – разумеется, в своем кругу – называл навозной кучей[178]. Но обрядности держался (из трусости и на всякий случай), а помирать пришлось, пять раз причащался, тоже… на всякий случай. Он и с небом своим двурушничал, как с издателем и читателем. Розанов продавал себя публично, за монету. И философия его таковская, к этому приспособленная. Точно так же и стиль его. Был он поэтом интерьерчика, квартиры со всеми удобствами. Глумясь над учителями и пророками, сам он неизменно учительствовал: главное в жизни – мягонькое, тепленькое, жирненькое, сладенькое. Интеллигенция в последние десятилетия быстро обуржуазивалась и очень тяготела к мягонькому и сладенькому, но в то же время стеснялась Розанова, как подрастающий буржуазный отпрыск стесняется разнузданной кокотки, которая свою науку преподает публично. Но по существу-то Розанов всегда был ихним. А теперь, когда старые перегородки внутри образованного общества потеряли всякое значение, равно как и стыдливость, фигура Розанова принимает в их глазах титанические размеры. И они объединяются ныне в культ Розанова[179]: тут и теоретики футуризма (Шкловский[180], Ховин), и Ремизов[181], и мечтатели-антропософы, и немечтательный Иосиф Гессен[182], и бывшие правые, и бывшие левые! “Осанна приживальщику! Он учил нас любить сладкое, а мы бредили буревестником и все потеряли. И вот мы оставлены историей без сладкого…”».
Так что… устойчивость взглядов Анны Ахматовой на жизнь и творчество Василия Розанова было отнюдь не правилом… исключением из правил… особым ахматовским исключением… ибо она не трансформировала свою память в угоду официальной марксистско-ленинской идеологии, не перестраивала жизнь по трафарету съездов и постановлений коммунистической партии, культурная политика которой складывалась вне умершего 5 февраля 1919 г. Розанова, вне живущей вопреки обстоятельствам Ахматовой… Они были из одной эпохи… она просто задержалась в чужом времени… закольцовывая их общий век…
«Россию подменили. Вставили на ее место другую свечку. И она горит чужим пламенем, чужим огнем, светит не русским светом и по-русски не согревает комнаты. Русское сало растеклось по шандалу. Когда эта чужая свечка выгорит, мы соберем остаток русского сальца. И сделаем еще последнюю русскую свечечку. Постараемся накопить еще больше русского сала и зажечь ее от той маленькой. Не успеем – русский свет погаснет в мире…».
«Меня, как реку, / Суровая эпоха повернула. / Мне подменили жизнь. В другое русло, / Мимо другого потекла она, / И я своих не знаю берегов. / О, как я много зрелищ пропустила, / И занавес вздымался без меня / И так же падал. Сколько я друзей / Своих ни разу в жизни не встречала, / И сколько очертаний городов / Из глаз моих могли бы вызвать слезы, / А я один на свете город знаю / И ощупью его во сне найду. / И сколько я стихов не написала, / И тайный хор их бродит вкруг меня / И, может быть, еще когда-нибудь / Меня задушит… / Мне ведомы начала и концы, / И жизнь после конца, и что-то, / О чем теперь не надо вспоминать. / И женщина какая-то мое / Единственное место заняла, / Мое законнейшее имя носит, / Оставивши мне кличку, из которой / Я сделала, пожалуй, все, что можно. / Я не в свою, увы, могилу лягу. // Но иногда весенний шалый ветер, / Иль сочетанье слов в случайной книге, / Или улыбка чья-то вдруг потянут / Меня в несостоявшуюся жизнь. / В таком году произошло бы то-то, / А в этом – это: ездить, видеть, думать, / И вспоминать, и в новую любовь / Входить, как в зеркало, с тупым сознаньем / Измены и еще вчера не бывшей / Морщинкой… // Но если бы оттуда посмотрела / Я на свою теперешнюю жизнь, / Узнала бы я зависть наконец…».