Зот Тоболкин – Лебяжий (страница 28)
– О-ох!..
Дрезина резко накренилась, опрокинулась и закувыркалась вниз по скалам. Гул стал резче, отчетливей; вчерашняя боль слилась с новой ужасной болью. Потом все исчезло...
Не углядел человек, задумался. Теперь он, скорчась, лежал головою к воде. Убиенная ласкала его коричневую, неестественно выгнутую руку и заглатывала долго и честно служившую «Пионерку».
Ни Истома, ни Вэль, ехавший за продуктами, не могли точно сказать, сколько длилось тяжелое беспамятство. Взвалив огрузневшего старика на нарту, пастух погнал оленей к Лебяжьему, хоть путь его пролегал в ином направлении.
Все так же шалил ветерок, навязавшись в попутчики, медленно плавилась вечерняя заря, плескали на острове мохнатыми ветками балованные Истомины детушки. Вот ветер, вырвавшись вперед, схватил их полной охапкой, потрепал за вихры, поднялся зеленый хохот.
Казалось, ничто в мире не изменилось...
Раиса часто приводила Наденьку к себе. Иногда оставляла ее ночевать.
– Ты счастливая, – говорила она.– У тебя две мамы...
Но крохотный человечек неуступчиво делил мир на неравные части: мама и все остальное. Раиса тоже была все остальное. Она стремилась перебороть кровный инстинкт ребенка, закармливала девочку сладостями, фруктами, баловала, обшивала, потакала всем прихотям. Комната была завалена детскими игрушками, платяной шкаф – забит платьицами и костюмчиками, количество которых росло катастрофически. Раиса купила швейную машину и каждый день строчила на ней. Гром и грохот ножной машины заглушали гром и грохот окружающей жизни. Общение с девочкой заменяло общение с целым светом, который сузился до размеров двухкомнатной квартиры. Но и в квартире этой стоял незримый колпак: под ним жили двое – Раиса и Наденька. Мухина в эту обитель не допускали.
Он терпеливо выжидал и даже радовался сильной и нечаянной страсти, которая могла сохранить ему Раису. Он научился ждать: томясь в заключении, ждал волю, много лет ждет, когда заявит о себе Курьинский прогиб, теперь добавилось еще и это...
Было светло, как бывает светло в одиннадцать ночи в Заполярье, когда круглые сутки не заходит солнце. Раиса и Наденька лежали в постели, предоставив Мухина самому себе. Он сидел на трескучем стуле, оперевшись локтями на громоздкую швейную машину, заваленную отрезами и выкройками. Боясь шелохнуться, скрипнуть или измять недошитые детские платьица, Мухин не двигался, уставясь в одну точку, слушал, как надсадно и с перебоями тукает сердце. «Тяни, брат, тяни! – вполголоса улещал он, растирая холодеющую грудь. – Раскачивайся давай! Надо...»
– Дядя Ваня разговоры разговаривает. Сме-еш-ной! – звонко сказала девочка, шлепнув себя по губам. – А голос у него синий-пресиний!
– Почему – синий?
Слабо оформленный ротик ребенка приоткрылся. В нем плеснулся узкий розовый язычишко и, высунувшись, нечаянно коснулся Раисиного соска. Пять прозрачных, как стрекозьи крылышки, пальчиков досадливо отодвинули литую, еще ни разу не кормившую грудь. Все поплыло перед глазами, все утонуло в теплом тумане.
– Так почему – синий? – задыхаясь, спросила Раиса. До нее не дошло цветовое определение мужнина голоса. Сама Раиса в детстве воспринимала человеческие голоса по весу: у отчима был тяжелый бухающий бас, будто гири; у матери – звенящий, как чугунок, и такой же полый.
– Синий, – убежденно, но без комментариев повторила Наденька.
– А у меня какой?
– Вот такой... с черточками, – Наденька показала на одну из портьер, оранжевую, с темными штрихами по полю и засмеялась. Она смеялась со взвизгами, щедро, жаворончато. Раиса вторила ей, но прерывисто, глухо, в себя.
Девочка скоро уснула, закинув ей на живот мягкие с пережимчиками ножонки. Дышала спокойно, и в квартире все было спокойно и на месте. Но чего-то не хватало. Тревожило что-то. Что? А, не слышно дыхания Мухина.
– Ваня! – позвала Раиса и, вскочив с постели, вышла из спальни.
Соскользнув со стула, Мухин лежал на полу бесформенной кучей отчуждающей себя плоти. Из-под набрякших коченеющих век неодушевленно и тускло просвечивали белки в красных прожилках.
– Ваня! Ваня! – выворачивающим душу голосом звала Раиса и дула в ноздри, и трясла за плечи, забыв о том, что сама врач. Плеснув в ложку лекарства, влила в стиснутый рот и расправила безвольное, скрюченное тело: позвав Стешу Лукашину, побежала в медпункт.
После укола Мухин открыл глаза, улыбнулся.
– Опять выкарабкался? Спасибо, Раечка! – тихо, медленно заговорил он. – Это ты меня выцарапала...
– А ты что, собирался гармошку покупать? – усмехнулась Раиса, и голос ее по окраске теперь точно напоминал что-то оранжевое, теплое, а черные штрихи на оранжевом означали иронию. – Такие расходы в моей смете не предусмотрены.
– Кончаются силенки. На раз плюнуть осталось...
– А сын? – резко мотнув головой, отчего вздыбились гривой волосы, вскричала Раиса. – Кто сына будет воспитывать, Ваня? – Склонившись к уху, шепнула: – Ведь я беременна...
Мухин поцеловал ее ладошку и засмеялся беззвучно и радостно, словно поверил.
– Умница моя!!! Сын, значит?
– Сын, Ваня, только сын! Ну их, девок, тряпичницы!
Солнце, повисев над горизонтом, стало взбираться наверх, расталкивая чуть подкрашенные лиловые облака. Стеша, сидевшая в другой комнате, позвала Раису.
– Увози его, Рая! – зашептала она, осторожно притворив дверь. А стенка была как бумага: шепчутся – все слышно. – Увози... лечи. Если хочешь, чтобы жил.
– Будет жить! Я ему... я ему сына рожу... когда-нибудь.
«Родишь... – вздохнул Мухин. – Только не мне, Раечка».
– Можешь и там родить... в городе. Пожалей мужика!
– Не пой! Чего ты разнылась? – рассердилась Раиса, но, поостынув, извинилась. – Он делом дышит, Стеша... Отними дело – завянет. Такой характер...
Стеша пригорюнилась, покачала головой и, забыв переобуться, в Раисиных комнатных туфлях ушла домой.
Мухин лежал с закрытыми глазами, а губы, разрезавшие длинное складчатое лицо, шевелились, выговаривая два слова: «Сказка моя!»
Часов в семь забежал Лукашин, принес пару лебединых яиц.
– Подарок... от птичьего народа. Его доблестному защитнику.
– С намеком подарок, – усмехнулся Мухин. – Мол, ни на что другое не гож, так хоть цыплят высиживай.
– Сумеешь? – хохотнул Лукашин и прислушался: вдали громыхнуло. С севера наплывали темные тучи. Только что чистое небо нахмурилось, осуровело. Сердито ворочалась Курья, шуршали старые лишайники. Сверху, за Истоминым бором, упала гибкая золотистая змейка. Рявкнул гром.
– Гремит! – тревожно поежился Лукашин. – А у меня как раз спуск инструмента.
– Иди туда, Паша, – тихо сказал Мухин и легонько подтолкнул мастера. – Иди... я, может, больше не встану...
– Мели, Емеля! – грубовато сказал Лукашин, а голос предательски задрожал. Отведя глаза, посулил: – Вот встанешь, так я тебя... я тебя так пропесочу! Чирикаешь тут, воробушек!
– Тише, Паша! Тише, жену разбудишь. Она всю ночь не спала.
Подремав с полчаса, Раиса встала.
– Отдохнула бы... всю ночь суетилась, – сказал Мухин.
– У меня там старик... пойду попроведаю. А ты спи, – поцеловав мужа, Раиса ушла.
– А я помирать собрался, – сказал Истома.
После кровоизлияния в мозг слух и речь восстанавливались с трудом, зрение нарушилось. Отглядели свое зоркие глаза охотника. Может, поэтому их часто затягивало на все отзывчивою слезой.
– Да что вы, Истома Игиатьич? Такой корень! Живите! – щупая едва слышный пульс старика, говорила Раиса.
Истома шевельнул обметанными землей губами и, не желая тратиться на пустые слова, на неоправданные движения, почти внятно проговорил:
– Конец пришел... Позови Юру.
«Видно, вправду помрет!» – вздохнула Раиса и, забыв накинуть плащ, через ливень побежала за Станеевым. Нашла его в мастерской. Станеев вытачивал какую-то шпонку, вытачивал старательно, оттопырив губы.
– Истома умирает... Тебя звал, – сказала Раиса.
Едва не опрокинув врачиху, Станеев помчался к больнице, размахивая на ходу драчевым напильником.
– На улку вынеси, Юра, на вольный воздух, – попросил Истома, непослушными, стынущими пальцами прикасаясь к горячей, к взволнованной руке Станеева. – Сутунок на чердаке... Схорони рядом с Толей.
Кинув в угол совсем не нужный ему напильник, Станеев с трудом взял большое, грузное, наполовину парализованное тело и бережно вынес.
– Славно... славно, – шептал старик. – С громом уйду.
И, словно услыхав старика, на землю обрушился неистовой силы громовой удар. Дождь припустил сильнее и тотчас промочил их до нитки.
Станеев шел и шел со своею громоздкой ношей и говорил себе, что унесет Истому от смерти, отнимет, обманет ее, но знал, что не отнимет и не обманет, что все это краткое раскипяченное самообольщение.
Роднее и ближе Истомы у него никого не было. Может быть, это единственное, что удерживало Станеева на Лебяжьем. Уткнувшись в апостольски-доброе бородатое лицо, он наглядывался, прощаясь, не слыша и не замечая, что руки отекли и немеют, что по лицу струятся ручьи – дождь или слезы?
– Не плачь, сынок! Я пожил... будет. А ты живи... живи. И – проведай меня.
– Не уходи, Истома Игнатьич! Не уходи, отец!