18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Зот Тоболкин – Лебяжий (страница 23)

18

С юга стремительно наступало лето. Лед снесло, воды цвета гаснущего неба тихо и таинственно терлись о берег. Их касания порой заглушали надрывные жалобы гагар, журавлиные вскрики. А вон в камышах грустит одинокая лебедушка. Ее друга укараулил тундровый волк.

С кургана поднялся ввысь владыка острова – старый орлан, одним появлением своим усмирив горластую дичь. Он кружил властно, по-хозяйски, не зная себе в воздухе равных. Дичь смолкла и молчала, пока орлан не вернулся в свое гнездовище с каким-то грызуном в когтях.

Много тут собралось простодушной, доверчивой птицы, ее не трогают. Мухин строго-настрого запретил охоту вблизи острова и на нем. «На доверие нельзя отвечать вероломством», – мотивировал он ущемлявшее интересы охотников ограничение.

Мурунов устроился у обрыва, на пружинящем лишайнике. Собрав костерок, не запалил, а, прислонившись к сосне, рассеянно глядел на противоположный берег.

Медленное медное солнце, остывая, висло над тундрой, слегка высветив угрюмую сосну и человека под ней.

Тренькнули с дребезгом струны: кто-то из студентов, приехавших обустраивать Лебяжий. Днем без устали машут топорами, ночь остается для любви и для песен. Вот смех грянул. Смолк. И слащавый тенорок синкопированно закартавил:

Все минует – печаль и грусть. Не проходят одни утраты. Виновата ты? Ну и пусть. Все мы в чем-нибудь виноваты. Не жалей себя, не жалей. Видишь, я тебя не жалею. Отчего ж для нас, для людей, Что утрачено, то милее?

– Эдька, место! Место, тебе говорят! – донесся хрипловатый низкий голос Татьяны Борисовны, выбравшейся перед сном прогуляться. «Ага, переименовала!» – усмехнулся Мурунов. Эта женщина и эта собака, когда-то жившие с ним под одной крышей, стали далекими и нереальными, словно приснились и забылись, но вот сон этот снова вспомнился.

Взвизгнула пила и, точно устыдившись, замолчала. А чуть погодя растревоженный баритон («Степа!» – узнал Мурунов) заглушил все звуки. Стихла расстроенная гитара, захлебнулся манерный тенорок. Весь остров, дыхание затаив, слушал мелодическое Степино откровение.

Вскрикнула, забила крыльями лебедушка и, вытянув длинную царственную шею, взмыла в молочно-зеленое небо, уронив сверху волнистое и протяжное: донн, доннн...

Уж вы ночи мои, ночи темные! Вечера ли мои, вечера тихие! Я все ночи, все ночи просиживал, Я все думы, все думы продумывал...

– Донн! Донн! – вплетала лебедушка.

Как одна ли дума-думушка с ума нейдет, Ах, с ума ли, ах, с ума, с велика разума...

Донн! Донн!

Печальная песня и печальный звон лебединый слились в обворожительном, в сладостном дуэте. Мурунов чувствовал, как у него расширяются ушные раковины, а тело пронизывает изнутри легко пощипывающий холодок. Ему казалось, что только теперь он пережил истинно великое, истинно возвышенное. Все прочее было больным вымыслом. «Да неужто я... втюрился, а?» – хлопнул он себя по груди.

А Степа и лебедь, владеющие какой-то редкою, тайной красотой, вдруг обнародовали эту тайну, вывернули подспудные, от самого себя спрятанные мысли. «Чепуха! Чепуха! Бред!» – отмахивался Мурунов, а сам вспоминал сильные нежные руки, пахнущие духами и лекарством.

Если б были у меня, у молодца, крылышки, А еще б то были да сизые перышки...

Донн! Донннн!

«А Мухин? Каково Мухину? Я сам был в его положении...» – вдруг сильно толкнуло в грудь.

Уж Степа выдохнул последний звук, уж опустилась на воду лебедушка, а остров все еще изумленно молчал, а Мурунов оттирал лоб, словно ударился им о стенку.

Вот чей-то женский голос, сознающий за собой непобедимую власть молодости, врастяжку и в нос потребовал:

– Еще, пожалуйста! Пойте еще!

– Здесь вам не филармония, – резко отозвался Степа. – А я не солист... для бесплатных концертов.

– Народ, гони по полтиннику с носа. Певцу на бедность, – насмешливо призвал обладатель жидкого тенорка.

– Полтинники оставь себе на проигрыватель. И больше не пой, понял, – уходя, посоветовал Степа. – Очень уж пакостный у тебя голосишко. И песня не лучше.

Кто-то громко захохотал; возбужденно залаял Эдька, загомонили опять потревоженные птицы. С того берега послышался далекий зов пастуха.

– Надо обкупнуться... всю дурь выполощет, – пробормотал Мурунов и разделся, но обмылся только до пояса. Вода была холодна. – Шикарно! Просто шикарно!

Одевшись, он решил попроведать Истому. А в ушах стоял неумолчный звон, и ноги расползались. «Пижон! Сопливый пижон!» – ругал себя Мурунов, шагая через понтонный мост.

Плеск волн, в которых он только что омыл свое тело, всхлип птиц в камышах, писк лемминга, скользнувшего из-под сапога в нору, клохтанье, стрекот, шум крыльев, шепот хвои, журчанье ручьев, шорох, гогот – весь этот бешеный вихрь звуков теперь слился в единый и бесконечный звон. И небо само, и солнце звенели. Из толщи земли поднимался гул. Звуки, родившись, не умирали, обретая бессмертие в жуткой и непостижимой симфонии природы. Человеческий мозг и душа человеческая были не в состоянии охватить все великое звучание тысячеорганного оркестра. Под ногами хлюпало что-то, гнулось упруго и трещало. Мурунов не замечал. Он бежал сквозь все эти многообразные звуки и хоры, повторяя: «Раиса... Раиса...» Подле речки свалился, пополз, не позволяя себе остановиться; полз с закрытыми глазами.

– Ааа! – закричал, сорвавшись с обрыва, но крик заглушила вода. Вода же выпихнула его со дна на поверхность, но выбраться на берег не хватило сил.

– ...Крепко же ты забурился! – вытаскивая его, кряхтел Станеев. – Я к деду шел... Смотрю, следы...

Он врал. Его послала Раиса, нигде не обнаружив Мурунова.

– Ну, пошли? – устраивая на своем плече руку и поддерживая Мурунова за пояс, предложил Станеев. – В баньке попаримся...

– Ноги ватные сделались... – бессильно обвисая на крепком мосластом плече Станеева, вяло отозвался Мурунов.

– Ничего, двигай! Ноги у тебя сохачьи... Красота какая, а?

– Провались она!

– Э, робот! Ничего ты не понимаешь...

Истома был дома и их приходу несказанно обрадовался.

– Давно не бывал, – попрекал он Станеева. – Аль сердишься за что?

– За что мне сердиться на тебя, отец? – растроганно бормотал Станеев. – Ты людям одно добро делаешь.

– Нет, сынок... я не ангел, – возразил Истома и тяжко вздохнул.

«Сдал, сдал Истома Игнатьич!» – с щемящей жалостью думал Станеев.

Старик выморил себя. На угластых, костистых плечах просторно висела солдатская рубаха. Из расстегнутого ворота мощно выпирали ключицы. Опрятная, некогда бурая борода покрылась мыльными клочьями седины.

– Пожалуй в баньку, – пригласил старик Мурунова.

– Не могу... после. Я лучше прилягу.

Лег. Но уснуть не уснул. Редко и слабо моргая, глядел сквозь жидкие ресницы на двух разных и чем-то похожих друг на друга людей. «Смеются они... без оглядки, вот что», – определил Мурунов. Сам смеялся для того, чтобы скрыть свое состояние от людей. В семье его этому не учили. Вообще многому не учили, хотя еще до школы на дом ходила преподавательница музыки. А еще одна преподавательница давала уроки французского. Так пожелала мать.

Он сносно выучился бренчать на фортепьяно, бойко скрежетал по-французски, но те уроки в жизни почти не пригодились. А все, что слыхал от родителей, от их друзей (которые, как часто оказывалось, не являлись таковыми), внушало отвращение к людям и заставляло замыкаться в себе. Они, собравшись вместе, часто рассуждали о чести, которой не замечали в других, о справедливости – по отношению к себе. Честь их была вставной челюстью и перед сном как бы хранилась в стакане, а справедливость как две капли воды смахивала на вероломство.

Мурунов и теперь без содрогания не мог вспомнить ликование отца после падения человека, постоянно бывавшего в их доме. Перед этим человеком отец трепетал, а мать готова была вылезти из собственной кожи. Тем веселее были поминки.

Мурунов жил в своем доме, точно крыса в клетке. Он все имел и ничего не хотел иметь, кроме возможности жить вольно и бесхитростно, смеяться светло и заразительно, как многие его сверстники.

Потом отца не стало. Мать вышла замуж за другого. Прощаясь с ней, Мурунов сказал: «Вы дали мне жизнь, но не внушили к ней уважения». Уважению к жизни учили чужие люди, такие, как Мухин, Истома, Раиса... Слава богу, что они встретились! Слава богу.

– Сыграй мне, дед... сыграй такое... – он не был сентиментальным, но сейчас горло почему-то сузилось, а слова разбухли и застревали в гортани. – Сыграй...

– Молчи, сынок... я знаю, – кивнул Истома и, сняв с гвоздя балалайку, заиграл что-то тихое, незнакомое, но очень близкое. И казалось невероятным, что такие огромные пеньковатые пальцы извлекают из струн пронзающе нежные, теплые звуки. Наверно, это были те самые звуки, которые слышались в тундре, те самые, но только прирученные сильными пальцами старого балалаечника.

– А я когти рву, дед, – сказал Станеев, когда балалайка смолкла. – Зашел проститься.