Зот Тоболкин – Избранное. Том первый (страница 82)
– Так и есть, – кивнул Отлас. – Вся, до самой до Камчатки...
ЗОДЧИЙ
Внуку моему Зоту посвящается
Едва лишь май народился, едва плеснул зелёными листочками, травами подразнил ноздри, одурманил сиренью, черёмухой, оглушил соловьями, расстался Ремез с Москвою, получив в Сибирском приказе прогонные. Не велика пожива – по семи алтын на подводу, – а и тому рад. Скорей бы в путь, подальше от белокаменной. Чужая она, и за два месяца родней не стала.
На папертях нищие с язвами, с вывернутыми веками, на площадях – ярыги, попы и юроды, дохлые псы, покойники посередь улиц. Заполошно юркают по обочь людишки, орут, толкаются, словно спешат на пожар, важно шествуют дьяки, дворяне и кто поважней, гремят оружием драгуны, рейтары, мчат дворяне царских полков, кого-то волокут в пытошную, баба по шею в землю врыта, нищие дети вымаливают милостыню. Важные чужеземцы в чулках, в волосяных нашлёпках, презрительно кривят красные губы, хмурый боярин в парче и узорочьях копною топорщится в седле; белую лошадь в попоне ведут под уздцы два статных молодца, оба в голубых суконных кафтанах, в козловых сапогах и куньих шапках. Плечам их тесно в кафтанах, кулакам в рукавицах. Тычут кулаками влево, вправо. Впереди стелется ровный прокос.
Посапывает боярин, глаза недобрые дремотны. Будто не шумит вокруг люд московский, не хрустят под копытами лошадей человечьи черепа и кости. Невозмутимы сильные мира сего, а ведь живую плоть топчут, Русь топчут, сами будучи русскими. Вон архиерей в возке мчится, осеняя крестом люд православный. Тоже кого-то смял. Ништо, россиянам привычно. Власть давит, пастыри давят. Помнут, подавят – замес крепче будет.
Встречался Ремез с донским казачиной, тот сам к нему в кабаке подсел. Казак казака по запаху чует. Рассказывал ему о краях сибирских, кои к сорока годам исходил и вымерял не единожды, то немирных смиряя, то языков изымая, то учиняя ясашные – хлебные, винные, соляные и прочие сборы в пользу великих государей, попутно чертежи составлял, обсчитывал сметы, закладывал остроги и слободы.
Дивился Кондратий, мял в кулаке чёрную бороду.
– На Дону у нас вольно. Людишки отовсюду ползут. У вас, чаю я, повольней.
– Ежели с Москвою ровнять. А токо и у нас, Кондраша, всякого наглядишься. Сильный себя в обиду не даст. Слабого затопчут.
– Не податься ль, смекаю, к вам да сибирян с собою смануть? Ух, грянем! Пойдёшь на Москву?
– На кой она мне? Пущай сама о себе думает. Вон сколько умов тут. Я тобол як...
– Муравей ты, Сёмушка! Едино лишь свою кучу знаешь. На Руси эдаких куч несчётно...
– Эдаких-то? – ломаные брови Ремеза гневно изогнулись, серые глаза потемнели. – Да вся Расея ваша и Дон с приданым в Сибирь вомнутся! Она, матушка, от Камня до самого океана. От верхушки, ото льдов до пустынь жарких. Неразумно судишь, Кондраша!
Разошлись хмурые, каждый чего-то не досказал. Лишь позже Ремез поймёт – не Москва понадобилась Булавину – воля. (И за нее он сложит свою чубатую голову, как в свое время Разин!)
Задумал Кондратий поднять сброд московский. Подымутся, покричат, разграбят с десяток хором боярских, в шелковье вырядятся, винные бочки вскроют, – тем и кончится, размышлял Ремез. Не нищих в струпьях и оборках, не расстриг и юродивых поднимать надобно, – всю Расею крестьянскую, казацкую Русь, весь люд ремесленный, всех стрельцов, сбить их в единую кучу, а сбив, превратить в грозное воинство и повести за собой. Нет, не бунтарь я! Державе своей по-иному служить стану.
Многих перевидал в столице за это быванье. Гостил и в Немецкой слободе. Неспроста зазывали. Через Никиту, братана молодшего, подъехали. Тот, гулеван, покуражиться любит. Видно, пропился, заложил кафтан и шапку, а сволочь кабашная, липкая, ненасытная, всегда готовая нажраться на даровщину, – тому и рада. Роем облепили.
– Ой, казачина! Ой, душой-то какой широкий!
– В белокаменной ноне, почитай, перевелись такие!
– Да чо там! Вовсе измельчал народишко! Не чета сибирянам!
Никита и клюнул, простая душа. Кинул кабатчику крест нательный. А там уж и не льстили, не похваливали, нагло требовали:
– Сапоги сымай! Саблю закладывай! По ноздри всем хватит!
Перед Никитой, перед потухшим его взором мелькали сизые, чёрные, измождённые и жиром лоснящиеся рожи в скуфьях, в шапчонках, плешивые, всклокоченные, тянулись к щекам, к горлу, к карманам нечистые скрюченные клешни. Никита пробовал их отбросить – руки за спину заломили. Кто-то шарил в пустых карманах, в поясе, кто-то уже сдёргивал сапоги.
– Во! – расхохотался казак, пугая гуляк зычным хохотом. – Всего ободрали! Ну так легше. Голый кому нужон?
Под глумливый гомон гуляк, раздетый, разорённый Никита кинулся на волю. Ему дали подножку, чем-то тяжёлым стукнули по затылку.
– Уби-или!
Хмельной хохот, выкрики, визги – всё смолкло. Слышно было, как бельмоватый толстый целовальник сметает гусиным крылом в кожаную калиту немалый дневной улов. Последним на стойке остался золотой Никитин крестик. Семёново благословение. Отлил его Ремез и вместо распятого Христа голубой глаз вывел, а из него точечками – слезки. Цветок получился, а не святое распятие. «Глаз-то боле нас привораживает, чем плоть безжизненная. Висит святитель вялый, обескровленный. А глаз, вишь, – сплошное страдание: довели, мол, паршивцы! Кровью плачу!» – надевая крест на братнину шею, растолковывал Семён. И вот крестик этот, браткино рукоделье, другого в мире такого нет, заложил за сивуху...
– Отбить! Мой он! В гроб с ним лягу!
Про саблю вспомнил и про пистоль. Странно, что в толчее, в драке их не вырвали. Босой, без кафтана, без шапки собольей валялся под ногами озверевшей кабацкой мрази, с ним и за его деньги пившей, потом глумившейся над ним... Ярость вскипела, вскинула его на ноги. С диким кличем выхватив саблю, опёрся на нее, обвёл ярыми глазами оробевшую толпу и сипло рявкнул:
– Крест! Вороти крест, пиявка!
Шаг. Другой. Третий – твёрже. И вот пистоль упёрся в толстое брюхо кабатчика:
– Нну!
– Ннету его у меня! Нне-ет!
Потный кулак, из которого свисала золотая цепочка, спрятал за спину.
– Меняемся, – хриплым, совсем осевшим от долгого загула голосом предложил Никита и оглянулся: сзади никого не было. Голь кабацкая оробела. Не ожидала такого конца. Кое-кто уж пробирался бочком к выходу. – Меняю, – тяжело выталкивал слова через пересохшие губы Никита. – Мой крест на крест деревянный... для тебя. Молись, пёс!
Увидав полную ендову, припал к ней. Целовальник юркнул к дверце, ведущей в подпол. Не успел – опередила пуля, попавшая в бочку. Через отверстие весело зажурчала медовуха.
– Кре-ест мой! Нну!
Кабатчик, теперь уж от испуга, медлил.
– Пеняй на себя, мосол! – Никита хватил саблей по сорокаведёрной бочке, разъял её, вином залило кучу тряпья, взятого под залог. Иш-шо разок!
И другая бочка разошлась на две половины.
– На! Нна! – засуетился кабатчик, бросил Никите приглянувшийся крест. – И сапоги возьми, и кафтан – всё! Тока не зори! Уходи с миром!
– Шапка где? Живо!
Но шапка исчезла. То ли украл кто, то ли приглянулась кабатчику, и Никита снова взмахнул саблей.
– Стой, казачина! – кинулся под руку дюжий питух, тоже раздетый до пояса. – Руби потягом! До половины! Чтобы не всё сразу вытекло! С полу-то не шибко ловко лизать.
Однако к лужам, образовавшимся от вина, со всех сторон ползли пьяницы, припадали, блаженно чмокали, и, как гуси во время питья, задирали к потолку носы, втягивая дурманный дух зелья.
Никита, войдя в раж, разрубил ещё две бочки, примерился к третьей. Эта оказалась пустой. Кабатчик с ужасом взирал на его бесчинства, не смея подать голос, чтобы позвать стрельцов или драгун, и не знал, как урезонить разбушевавшегося казака. А тот крушил, что попадало под руку, гремела посуда, падали тяжёлые столы и лавки. В окна, затянутые болонью, таращилась нищета.
«Кончусь ото всего от этого... Дочка, Алёнушка, к кому приткнётся?» – всхлипнул ополоумевший кабатчик.
Алёнушка, легка на помине, выплыла из своей горенки. По лазоревому в бисере сарафану коса с кулак. Косу из-под кокошника, сарафан да сафьяновые сапожки только и увидел Никита. Спиной стояла, изогнув лебединую белую шею, утешала отца.
– Тятенька, тятенька! – гладила его потную лысину.
– Голы мы, сиры, Алёнушка! Разорил лиходеец этот! – при дочери целовальник перестал бояться Никиты, дерзко тыкал в него толстым негнущимся пальцем. – Завтра оба по миру пойдём. Милостыню просить Христа ради.
Чавкали пьяницы, слизывая вино и пожирая всё, что попадалось на глаза. Хлопал изумлёнными глазами Никита. Среди смрада кабацкого, вся брань непристойная да ор, от которого уши вянут, душа вглубь прячется, чудом аль велением божьим предстал ангел во плоти. Вокруг него чистота да сиянье. Даже кабатчик, погрязший в грехе и пороках, чистыми плакал слезами.
Так мнилось Никите. И на полувзмахе застыла сабля. Восторженно, не мигая, смотрел он на чудо, явленное кабацкому сброду.
– Нищ-щии! Си-ирыы! – скулил кабатчик и врал: в подполе, в берестяной коробке, томилось припрятанное золотишко.
– Проживём, тятенька! Бог милостив, – журчала Алёнушка. И голос её родниковый и глаза ясно-синие чистотой своей смущали Никиту.
«Что это я?» – опамятовался казак, сунув саблю в ножны. – Ума помраченье».