Зот Тоболкин – Избранное. Том первый (страница 62)
Отверзи, боже, ежели есть ты на свете! – взмолился узник отчаянно.
Время шло за полночь. Утром, чуть свет, приказной свяжет его, начнёт измываться...
– Отопри же! Ну! – властно, почти нечестиво требовал от вседержителя Григорий.
Дверь отворилась.
В притворе не Спас возник, не Никола-угодник, а старый казак Еремей, ходивший за коровой приказного.
– Чо уж, поди, отходную поёшь? – спросил приглушённо, подмигнул, отчего морщины, вдоль и поперёк испещрившие его широкое лицо, заколыхались, точно паутина, кем-то неосторожно тронутая. Слабо чадивший жирник затрещал, мотнулся язычок огонька. – Собирайся, паря, да поживей, пока Семён до тебя не добрался. Ну, чо валандаешься?
Григорий тыкался из одного угла в другой, не верил в своё избавление.
– Эко! Совсем ты рассыпался! – Еремей не спешил, не нервничал, словно совершал обычное дело. – Да и то... На сем подворье, паря, зверь за зверем гоняется. И в мире тож... Мир-от давно уж озверел от кровишши. А меня под старость на добро потянуло. Юкагирей-то я же выпустил... Помнят об этом. К им и пойдёшь – примут. Путь сам укажу. Перву ночь у меня заночуешь... ишо разок поясницу попользуешь. Стрелять стало. Айда живо! Как бы не хватились до пожара-то...
– До пожара?!
- Но. Спалить тебя велено. Мол, оплошал ночью, жирник свалился. Сам и погорел от своей руки. Не гляди, что по углам подтопка положена. Так что за упокой души твоей молиться будут. А ты во здравие свечку поставь, – посмеивался Еремей, подсаживая Григория на высоченный заплот. – До поры себя не оказывай. Когда понадобишься – сам тебя отышшу. Домишко-то мой с другим не спутаешь, поди?
– Найду, – глухо отозвался с улицы Григорий и, уже отойдя, услыхал как тихонько гремнул на банных дверях большой амбарный замок.
Еремей успел вовремя. Из избы с шабалой вышла стряпуха. В шабале потрескивали угли.
– Молодой, – вздохнул жалостливо казак и перекрестился. – Жалко!
– Молодые богу угодней, – утешила Кузьминишна. И чтоб успокоить встревоженную душу старого казака, пригласила: – Айда ко мне... медовухой погрею. Продрог, поди, на холоду-то?
Баня занималась со всех четырёх углов огнём.
Небеса, ещё вчера набухавшие снегом, охудали, одрябли. Сквозь серую унылую рвань облаков кое-где проглядывала неяркая синь, а время бежало к вечеру. Ещё падал редкий белый пух, но земля, недавно мертвенно-серая, скучная, была так пышна и нарядна, вся в вытканье частых берёз и сосен, в кустарниках, доверху занесённых снегом и оттого казавшихся уютными чьими-то шалашиками. Лес то отступал, открывая белое, неохватное для человеческого взгляда пространство, то охватывал голубовато-белою волной, шептал тихое что-то, ахал, ухал, роняя с веток то шишки, то снежные украшения. Одна тяжёлая шишка стукнула в морду трусившую лошадь. Та испуганно фыркнула, прянув в сторону, но всадница из седла не выпала, стиснула шенкелями бока. Кобыла метнулась вперёд, на куст, но всадница умело подняла её в воздух. А дальше, версты на две, было сплошное белое пространство.
Дорогу пересуметило, и усталая лошадь перешла снова на иноходь, потом на медленный шаг. Марьяна спешилась и по явным приметам угадала: впереди прошёл санный обоз.
Дав отдохнуть коню, снова взметнулась в седло, но уже не гнала, ехала тихо, с оглядкой.
Лёд... Холод.
Упасть бы сейчас посреди белой пустыни в сугроб, зарыться с головою, забыться... Гриша, Гриша! Что они с тобой сотворили!
Марьяна соскользнула с седла, распласталась на снегу. Смотреть сверху – распят человек на земле, прибит невидимыми гвоздями.
Тоскливо, серо в небе. На земле бело и тоже тоскливо. Жить не хочется. Да и чего ради жить?..
Лежала. Замерзала.
Рядом переступала ногами застоявшаяся лошадь, призывно ржала. Ей отвечали издали воем волки. Неужто женщина и конь станут зверью добычей?..
...Послышался снежный хруст, свист, окрики каюров. Это возвращался налегке в Анадырь отласов аргиш. На передней нарте сидели Цыпандин, вновь назначенный приказным вместо Чирова, и Отлас.
Встретились, на Марьянино счастье, в пути. Шли с Цыпандиным, кроме казаков, посланных на смену, друг давний Любим и Фетинья с Ильёй Гарусовым.
Володей, едва обнявшись с Цыпандиным и Любимом, кинулся на Илью. Тот стоял перед ним, беззащитно опустив руки.
Помолодел Илья от Фетиньиных ласк. А у самого Отласа в волосах уже куржак пробивался.
– Вот тварь! – вырываясь из цепких рук державших его казаков, кричал на сноху разгневанный Володей.
– Какая же я тварь? – спокойно возражала Фетинья. – Я муж.
– Не трожь их, Володьша, – Цыпандин вышел вперёд. – Венчаны. Живут в законе. Не век же ей по Ивану убиваться. Тут баб-то раз-два и обчёлся... Не трожь...
– Кровь отласовскую променяла на иудину кровь! – кипел Отлас, а в глубине души рождалось прощение: «Сам-то я так ли уж чист?».
Сразу вспомнилась Стешка.
– Ждёт тебя не дождётся, – сказал Любим, словно прочитал его мысли. – Всё на угор бегает... С нами собиралась, да Иванко огневицею взялся...
– Подождёт, – подавил вздох Отлас. – Ты-то сюда какими ветрами?
– Воевода тебе на смену послал. Видно, Степанида его одолела. Позоревать с бабой своей не успел.
– Позорюешь, – утешил Отлас. Тотчас возникло решение: поменяться с Любимом службой. – Ежели не против – поворачивай оглобли. Челобитную отвезёшь воеводе. А я ишо маленько побуду.
- Не обрыдло без семьи-то? У Степаниды, небось, все жданки лопнули.
– Ворочусь с Камчатки – увидимся, – уже сочиняя для воеводы первые слова челобитной, отмахнулся Отлас.
Цыпандин, надсадно кашляя, вслушивался в их разговор, не мешал.
– С Камчатки?!
– Но. Туда Лучка с Потапом отправились. Догонять надо.
Володей поведал Цыпандину и Любиму, что приказной отправил на Камчатку малый отряд. Отласу, рвавшемуся туда, указал ехать с ясачной казной в Якутск. Теперь есть возможность догнать друзей и продолжать поход вместе с ними.
– Ежели дядя Андрей поперёк дороги не станет, – покосившись на Цыпандина, сказал Отлас. Сказал полушутливо, но в голосе прозвучала тревога. – Он у нас теперь первая голова.
– Поперёк не стану, – одышливо проговорил Цыпандин. – А всё же прикинь: семье без тебя несладко.
– Жили ране, проживут и теперь... У меня, дядя Андрей, душа уросит... Не прети!
Цыпандин пожал плечами.
Простившись с казаками, с Любимом, возвращавшимся в Якутск (что его очень радовало), Отлас тронулся в путь обратный. Менее чем за переход, оставшийся до Анадыря, увидел лошадь, задом отбивавшуюся от пары волков, и лежавшую в снегу Марьяну.
– Как сердце чуяло! – скрипнул зубами Отлас, узнав от Марьяны обо всём, что случилось в Анадыре. – Зарублю пса!
Гикнув на оленей, умчался в острог один.
Неизвестно, что натворил бы, но пока его разглядывали, пока открывали двойные тяжёлые ворота, подоспел аргиш.
– Марьяне худо, – сказал Цыпандин, желая отвлечь его. – Вовсе помутилась.
Отлас, всё бросив, повёз Марьяну к себе, забыв об Илье, о Фетинье и даже и о приказном, сгубившем брата. Мин, разомкнув крепко стиснутые зубы дочери, влил ей какой-то настой и пошёл топить баню. Парила Марьяну Фетинья. Словно мёртвую парила.
Отлас сидел за столом, ковшами пил мёд, не пьянел. Волосы, некогда чёрные, за один день поседели.
Лежала, уставив в потолок белые, словно выпаренные глаза. Ослабла Марьяна, силу выморозила, что ли? Или со смертью Григория порвался в ней главный корень? Уж братко-то её выходил бы, поставил на ноги. А что мог он, Володей? Сидел на краю постели шептал: «Живи живи, Марьянушка!». Может, ей лучше сейчас, легче. Про беду в горячке не помнит. А Володей помнит, Володей слово страшно дал: «Смерть за смерть!». Эта мечущаяся в бреду женщина – последняя ниточка, связывающая его с Григорием, с братом любимым, самым кротким среди Отласов и самым беззаветным.
«Живи, Марьянушка! Ты токо живи!»
Мин не тревожился, словно ничего не случилось. Перебирал найденные им камни, затаённо и счастливо улыбался: чистое дитя, которому дали желанную игрушку. Ничто не радовало его в этом мире больше, чем искринка найденной слюды, песчинка золотая или чёрный горючий камень. Мог сотню вёрст пробежать на лыжах, пройти по обманным топям или головоломным кручам ради какой-то находки.
Что понуждало его? Корысть? Неволя? Богатство?..
«Блаженный...» – говорила Васса, мать Марьянина, когда-то сильная, властная баба, тотчас усохшая после болезни. Надорвалась в лесу с дровами. Мин тоже был с ней, да убрёл куда-то, и Васса одна ворочала комлеватые сосны, распиливала на чурбаки, колола, складывала в поленницы.
А ночью заохала, поплыла кровью. Так и вытекла из жизни досуха, словно безымянная речка.
В памяти Мина запечатлелась не эта больная, угасающая женщина, а весёлая сильная девка, сказавшая ему на масленке: «Не время соловьям петь, а они поют во мне... Ну вот что хошь с ними делай! Заливаются и всё тут».
Умирала Васса, а в зыбке, чмокая губами, терзала соску Марьяна. Не знала, и может, к лучшему, что женщина, давшая ей жизнь, уходит и больше никогда не услышит в себе соловьиные голоса. Когда подросла, Мин спросил её:
– Доча, соловушек не слышишь?
Была зима. Мин с дочерью бродили по берегам Камы. Соль отыскали и довели о том купцам. Купцы хлопотали уже, строили солеварни.
– Слышу, – без удивления отозвалась девочка. Она редко чему удивлялась, словно с самого дня рождения принимала мир таким, каков он есть. Всё для неё, думалось ей: земля, лес, ручьи и реки, птицы и звери – все её родня. Верно, потому Марьяна в лесу никогда не боялась. К соловьиным голосам добавилось множество иных звуков, шелестов, запахов.