Зот Тоболкин – Избранное. Том первый (страница 116)
– Одёжа там у меня... в котомке, – чуть слышно шепнула девка, робко взмахнув пушистыми ресницами.
Из синих облак частые грянули слёзы. Вот и всё, жизнь девичья кончена. Начнётся иная – подневольная, бабья. Прошлое дядей продано за бесценок. Не знала ни ласки, ни доброго слова. Подзатыльники да шлепки. Ночами горькими, усталая, припав к жёсткой лежанке, вспоминала руки матери, холодеющие, слабые. И – только. Отца вовсе не помнила. Где-то в солдатчине сгинул. А дальше – сиротство, сиротство. Дни, похожие один на другой. Единожды радость испытала, от немилого убежав жениха, старого вдового прасола.
Лес, поляна, и надо всем этим спокойное чистое небо, в котором одно золотое пятнышко. Выспавшись досыта в копне, шла и шла лесом, пока не угадала на дорогу. Её догнал обоз, и вот оказалась в Тобольске добычей этого молодого разбойника.
– Куда везёшь-то?
– Сам не ведаю, – заглядывая девке в глаза, признался Сёмка. Тебе страшно?
– Страшней, чем было, поди, не будет, – утерев слёзы, вздохнула с надеждой. Голос у парня тёплый, глаза добрые, с зелёной дерзинкой.
– Хорошо будет. Не обижу, верь мне...
– Обидой больше, обидой меньше – стерплю... – не договорив, задохнулась Улька, и снова хлынули слёзы. С малых лет изгалялись – не плакала, лишь клонила сиротскую голову. А тут вдруг от неожиданной ласки, от тихого, в щеку, поцелуя, опрокинулась душа, в маленькое горлышко не смогло протолкнуться так долго росшее в ней рыданье.
Сёмка осторожно перекинул ногу, сполз с коня и, сняв её, сел под берёзой. Сидел, дыхание затаив, укачивал, как младенца.
Буланко мотал головою, стряхивая паутов, молча, одобрял Сёмку: «Так, так, хозяин!».
Легло солнышко на бочок, и звёзды завели колыбельную. Что ж, светило оно и грело. Почивай, милое! Грядёт твоё утро. Притушив сияние своё, жёлтой совою сквозь ночь летела луна. Голоса, однако, не подавала. Тихо посвистывали летучие мыши. И где-то бессонная вкрякивала лягушка. Не взлаивали собаки. Не били в колотушки сторожа. И песни разгульные не слышались.
Спи, солнышко, спи! Ты устало...
В чертёжне Ремеза, плавясь, потрескивает свеча. Здесь сыновья, Леонтий и Сёмка. За стеной Фимушка усыпляет внучку. Скрипит очип. Ему вторит тихий голос жены.
Ремез покосился на дверь. Сёмка вскочил, прикрыл её плотно.
– Велено Сибирским приказом... сам читал отпис Винуса... всея Сибири чертёж ладить, – глухо, обыденным голосом ронял важные для всех Ремезовых слова Семён Ульяныч.
«Приказом велено!» – отдавались они, как звонкое эхо.
– Тебя, Сёмушка, здесь оставляю, – улыбнулся Ремез сдержанно. Ещё сдержанней померцали улыбками сыновья. – Чертёж снимешь града нашего...
Чертёж – отговорка. Всем ясно: у Сёмки медовый месяц. Отрывать от жены не след. Хотя сам Ремез не то что месяца, медовой недели с Фимушкой не провёл. На утро выслали в Ишим, где степняки и татары шалили.
- Велика земля Сибирь. А нам в чертёж уложить её надобно. И потому делимся. Ты, Лёня, в Пелым поезжай, потом в Мангазею, в Берёзово. Все грани счерти до самого моря. Я чрез Тюмень в Ишим, в Тару. Потом далее. Всяк солнца восход в дороге встречайте. Бывалых людей не минуйте, у воевод скаски берите. Нам дан отпис Винуса. Без робости к начальникам идите. Но всякому честному по службе оказывайте расположение. Ну вот, теперь к себе ступайте. Я покамест в чертёжне побуду.
Оставшись один, вытянул со стоном отчего-то замозжавшую ногу, помял и перевязал лоб ремешком.
В изразцовом круглом оконце заиграл свет. Луна, что ль, заглянула? Экая любопытница!
Открыл створку, высунулся в окно. В небесах несчётный рой звёзд. Иные падают, ярко очертив свой путь. Будто пчёлы летят за взятком.
В ночи, текущей с востока, скрытно плавает тайна. Постигать её – счастье. Стало быть, жив ты покамест и не достали тебя ни хворь, ни стрела вражья. Глядишь сквозь ветки рябиновые, сквозь черёмуху в сад – он пахнет медово. Часы нагорные отбивают полночь, конец суток минувших. Истаяли сутки, а ты жив. Жив, и слава богу! Тебе дано увидеть рождение нового дня. О его рождении прокричат петухи.
Слава, слава тебе, мир благой! Слава тебе, золотая и синяя тишина! Слава городу спящему, мирному! А где-то воюют, гибнут... Зачем воюют? Ради чего гибнут? Явились-то на белый свет жить! Жить! И надобно жить!
Нога отошла. Ремез открыл железный сундук, в котором хранил чертежи, скаски, рисунки и летописи. Тут записи Байкова и Черепанова, Спафарья и Дежнёва, Мухоплева и Атласова, тут рукописное житие Аввакума – клад, кладезь!
Трепетно вглядывался, изучал вечерами твердь небесную, чем-то напоминавшую рукотворную карту. Безвестный, но великий чертёжник собрал весь мир воедино и добросовестно и умело указал звёздами на синем панцире неведомые города и веси.
«Мне бы эдак!» – позавидовал ему Ремез, и снова взглянул в ночное небо.
Ветерок взыграл, встревожил листы на деревьях, запылив синь неровными заплатами.
Ремез захлопнул окно, обмял свечу и склонился над чертежами. Одни только что сняты, другие давно. Вот этот тобольский чертёж, митрополитом Игнатием поставленный в Москву, кружным путём попал к Ремезу. С десяток, разными людьми писанных по грамотам великих государей и по своей охоте, лежат в отдельной стопке. Они проверены и верны. Но есть и заморских вралей поделки и иных, кои в глаза Сибири не выдавали и такого нагородили, что земля, ногами Ремеза исхоженная, им, даже им, не узнаётся. На то же пеняли дети боярские Скибин и Кобяков, казаки конные Алемасов и Трошин, пристав Ленев, новокрещённые калмыки Алексей и Григорьев, бухаретин Тюлюк-бай, татары, с коими Ремез много беседовал, пытая их, где какие народы живут, какие у них промыслы и одежды. Всё тщательно низал на перо, сверял, меты вычерчивал и сводил воедино – зная, веку не хватит, чтоб одному обшагать Сибирь от Канбалыка до чукчей. А жалко, жалко, что шаг Ремеза не с версту! Обшагал бы... всё оглядел бы и поведал о том людям. Особенно дорог Ульянычу годуновский чертёж, а запись лучше – ямщиков Черепановых и Саввы Есипова. Сравнивал с витзиновским враньём, в Москве с чужих слов писанным, усмехнулся: «Где стольник Годунов пять поприщ ходу считает, там у голанцев пятьсот вёрст. И сибирянам-то годуновский чертёж внове. В Москве, чаю, великое вызвал удивление!».
Разгладил копию, добросовестно снятую с годуновской карты, насупился, словно сердился на великое для российской науки деяние: «И всё ж мало познано нашими бывальцами и знатоками. И моя доля невелика. Но после нас придут иные. И станет Сибирь необъятная доскональна. Потом и вся Русь и весь мир запредельный предстанет, как небеса ввечеру: та Кассиопея – звезда, та – Венус, а тот воитель Марс...» – убрав со стола Строгановскую летопись, Ремез опять обратился к картам.
Вот лик Сибири, лист весь в знаках, подписях и причудливых извивах. Змеятся они жутковато и загадочно. Тут Енисей с Ангарою, тут Иртыш и Тобол с Обью. О том у Ремеза стих есть...
Отмахнулся от слагатости своей: «Баловство! Ну их!» – это про вирши. Отмахнулся и забыл и принялся сравнивать обе карты Сибири. Разнились они сильно. На правой больше помет. И её можно отослать в Сибирский приказ. Да полно! К чему Витзену уподобляться? Иные есть мерки: тот же Саав Есипов, тот же Фёдор-ямщик. Недосказанное есть ложь. И потому побредёт он по Сибири, и сыновей в разные концы разошлёт.
Ремез в бороду улыбался: «В меня пошли! Так, так, сыны! Не давайте себе послабления! Ленивый и слабый сиди на печи, сверчков слушай да тараканов дави. Нам любо в дороге. Может, час свой последний в пути встретим... Казаки же...».
А утром правёж был. Казнить же царя Ермилу велено в Москве.
«Дикость, тоболян недостойная! Опричнина!» – пробурчал Ремез, выслушав дьяка, читавшего приговор.
Ермила с улыбкою поклонился, звучно молвил:
– Хотел я воли добыть вам, да не сумел. Другого вожжэ себе ищите!
– Подь ты! – рассердился на него Ремез. – В своих соплях запутался! А туда же: вож! Токо и сумел лечь под палки... И других подвёл под это же.
Били страшно – Ермила молчал. Избитого стащили с помоста, отхаживали, отливали водой, но стона так и не услышали.
И Ремез, только что осуждавший Ермилу, смотрел на него с удивлением: «Крепок! Ему бы умишка поболе – мог бы дел натворить!».
Весь день колотило Ремеза, весь день душа истекала кровью, словно не Ермилу били, а его самого.
Явился домой за полночь, а где ходил, не мог вспомнить. Утром, забыв взять с собой подорожники, уехал. И посошок с сыновьями не выпил. В дороге молчал и держался от спутников своих в отдалении.
Лёгкий дощаник под парусом, на нём толмач. Ремез Турчин да пятеро казаков. А встречь Иртыш волну гонит. Долго, куда как долго им плыть! Порою тянут судёнышко на бечеве. Сыну боярскому в бечеве идти зазорно, Турчину тем паче. Но в пути все воины, все товарищи. И потому, потуже перевязав раненую ногу, Ремез идёт с бечевой.
– Сидел бы, рисовал бы! – ворчит Василий.
– Чтоб рисовать, – отшучивался Ремез, – надо землю ногами прощупать.
И мнёт ногами камыш, отаву, песок прибрежный, показывая свой норов, столь же упрямый, как у Землероя.
Грызёт Иртыш берега, меняет русло, за то и прозван Землероем. На втором привале настиг их грудастый мужик, в плечах узкий, в бёдрах широкий.
– Домна! Как нашла нас?