Зигмунт Милошевский – Увязнуть в паутине (ЛП) (страница 58)
— Мы не хотели его убивать, — Ханна Квятковская заговорила в первый раз, с тех пор как вошла в зал.
Прокурор Теодор Шацкий медленно выпустил воздух.
— А что же вы хотели сделать?
— Мы хотели, чтобы он понял, что наделал, и после того покончил с собой.
— Заткнись, девица, ты понятия не имеешь, о чем говоришь! — взорвался Рудский.
— Ой, папа, перестань! Нужно признавать, когда проигрываешь. Ты что, не видишь, что им обо всем известно? Мне уже осточертели все эти постоянные планы, вся эта ложь. Много лет я жила словно в спячке, прежде чем, в конце концов, согласилась со смертью Камиля; ты понятия не имеешь, сколько мне это стоило. И когда, наконец-то, я начала жить нормально, появился ты со своей «правдой», своей «справедливостью» и своим «удовлетворением». С самого начала мне не нравился план этой твоей идиотской мести, только все вы были такими уверенными, такими убежденными, такими убеждающими, — разочарованно махнула она рукой; Шацкий никогда не слышал столько горечи в чьем-либо голосе. — И ты, и Эузебек, и даже мама. Боже мой, я как подумаю о том, что мы натворили… Прошу тебя, папа. Хоть сейчас веди себя прилично. Если мы еще глубже увязнем во всю эту ложь, тогда, и вправду, на психике у нас останутся «нестираемые следы». И поверь мне, что это не будет вызвано действиями пана прокурора.
Махнув рукой, она уселась на полу и спрятала лицо в руках. Рудский глядел на нее с печалью и любовью, выглядел он совершенно разбитым. Тем не менее, он молчал. Все молчали. Недвижимость и тишина были идеальными; у Шацкого на какое-то время создалось впечатление, что он не участвует в реальном событии, а глядит на трехмерную фотографию. Сейчас же он глядел на Рудского, который, в свою очередь, всматривался в него, стиснув губы, и ждал. Психотерапевт должен был начать говорить, как бы ему того не хотелось. Он был обязан, ведь другого выхода у него не было. Оба не спускавшие друг с друга глаз мужчины прекрасно об этом знали.
Наконец Рудский глубоко вздохнул и заговорил:
— Ханя права, мы не хотели его убить. То есть, хотели, чтобы не жил, но вот убивать его не желали. Это трудно объяснить. Впрочем, наверное, мне следовало бы говорить за самого себя — это я желал, чтобы он не жил, и это я заставил остальных, чтобы приняли в этом участие.
Не говоря ни слова, Шацкий приподнял одну бровь. Все они смотрели слишком много американских фильмов. Убийство — это не стрельба жеваными бумажками в классе. Нельзя, вот так, взять вину на себя, чтобы коллеги были довольны, а женщина и так не проболтается.
— И как все это должно было выглядеть конкретно? — спросил он.
— То есть как? Не понял? Как должно было выглядеть самоубийство?
Шацкий отрицательно покачал головой.
— Как это должно было выглядеть сначала, с тех пор, как вам пришла в голову идея довести Хенрика Теляка до самоубийства. Как я понимаю, что такие вещи за выходные не приготовить.
— Самым сложным было начало, то есть, сближение с Теляком. Я заказал в его фирме листовки к лекции о жизни после смерти ребенка — чтобы его заинтересовать. Потом устроил в «Польграфексе» скандал, что они их сделали не так — что, конечно же, не было правдой. Я потребовал встречи с директором. Мне удалось направить разговор таким образом, чтобы тот начал рассказывать о себе. Потом предложил встретиться в моем кабинете. Он сопротивлялся, только я его убедил. И он пришел. Приходил потом в течение полугода. Пан может понять, сколько мне этого стоило, чтобы неделю за неделей выдержать целый час с этим гадом, убийцей моего сына? Проводить его долбаную «терапию»? Я сидел в кресле и все время размышлял, а не стукнуть ли его по голове, и гори оно все огнем. Я непрерывно, неустанно представлял это.
— Как я понимаю, слово «терапия» можно поставить в кавычки, — вмешался Шацкий. — Ведь целью ваших сессий никакое лечение не было.
— Хенрик после этих встреч был в ужасном состоянии, — тихо заговорила Ядвига Теляк, не спуская глаз с Кузнецова. — Мне казалось, что после каждой сессии ему становится все хуже и хуже. Я говорила ему, чтобы он прекратил это, но он мне объяснял, что так и надо, что так все это и действует, что перед выздоровлением кризис всегда усиливается.
— Пани знала, кем является Цезарий Рудский?
— Нет, тогда я не знал.
— А когда пани узнала?
— Незадолго перед расстановкой. Чарек пришел ко мне, представился… Он призвал всех призраков прошлого. Действительно, что всех. Он рассказал, что натворил Хенрик, и что они хотят сделать. И он сказал, что они оставят его в покое, если я того захочу.
Она замолчала, прикусила губу.
— Пани этого хотела?
Та отрицательно покачала головой.
— Пан прав, целью данной терапии никакая терапия и не была, — быстро продолжил свой рассказ Рудский, явно для того, чтобы отвлечь внимание прокурора от Теляковой.[141] Поначалу мне хотелось узнать, точно ли он виновник того, что я потерял сына. Сведения у меня были достаточно надежными, но мне хотелось удостовериться. Сукин сын признался во всем уже на первой сессии. Понятное дело, как-то он все обстроил, возможно, боялся, что я пойду в полицию, но его признание было однозначным. Потом… Ладно, не стоит о мелочах, но моя цель заключалась в том, чтобы возбудить в Теляке как можно большее чувство вины за смерть дочери, и внушить ему, что если он уйдет сам, это может спасти его сына. Что, впрочем, было правдой.
— Ну а о Камиле, вашем сыне, вы впоследствии разговаривали?
— Нет. Возможно, и могли бы, если бы нажимал, но я боялся, что не буду в состоянии. Я сконцентрировался на его родственниках, на его нынешней семье, несколько раз подбросил кое-что, чтобы усилить в нем чувство вины. В глубине души я рассчитывал на то, что мне удастся так провернуть, чтобы он покончил с собой без расстановки, но сукин сын крепко хватался за жизнь. Спрашивал, когда ему станет лучше. Бог свидетель, для меня то были тяжелые минуты.
В конце концов, я подготовил расстановку. Долго писал ее сценарий, различные варианты, в зависимости от различных вариантов поведения Теляка. Десятки раз я анализировал сессию, которая довела до самоубийства пациенток Хеллингера в Лейпциге, выискивал самые сильные эмоции, слова, их вызывающие. Все это мне необходимо провести «всухую», невозможностью и жестокостью было бы испытывать всего этого на людях. С Басей мы пришли к выводу, что этому трусу будет лучше проглотить порошки, поскольку он вряд ли решится на повешение или на то, чтобы перерезать себе вены. Потому-то, после того, как терапия была прервана в наихудший для него момент, мы предложили ему таблетки, ужасно сильные.
— Мы шли по коридору, — неожиданно вмешалась Ярчик, не обращая внимания на осуждающий взгляд мужа, — я едва живая, он — серый лицом, сгорбленный, отчаявшийся, свесивший голову. На какой-то миг мне даже сделалось его жалко, мне хотелось от всего отказаться, сказать ему, чтобы держался. Но тут я вспомнила Камиля, своего первородного сына. Тогда я собралась и сказала, что мне весьма жаль относительно его детей, что на его месте я бы, наверное, предпочла умереть, чем жить со всем этим. Тут он признался, что и сам подумывал о том же. Что раздумывает лишь о том, а как это осуществить. Тогда я ответила, что лично я выбрала бы таблетки. Что в моем случае это было бы довольно просто, поскольку и сама принимаю сильное успокоительное, что достаточно было бы принять на несколько штук больше… И еще я сказала ему, что эта смерть даже красивая. Спокойно заснуть и попросту не проснуться. И тогда он взял у меня бутылочку.
Ярчик замолчала, пугливо глянула на мужа, который провел рукой по седым волосам, — Шацкий подумал, что и сам делает точно так же, когда приходит усталость — и продолжил излагать план изощренного убийства:
— Я бы и не говорил об этом, если бы не его чертов диктофон и мания записывать все на свете, но раз все это вышло на свет божий, я обязан. Идея с Ханей, изображающей покойную дочку Теляка, была несколько театральной, — Квятковская поглядела на отца так, что это не оставляло сомнений в том, что «несколько» не было подходящим словом, — но я посчитал, что это будет той самой соломинкой, которая переломит спину верблюду. Что после чего-то такого Теляк побежит в туалет, выпьет порошки, и все. И месть свершится.
Теодор Шацкий слушал с кажущимся спокойствием. Он держал себя настолько, чтобы не показать отвращения. Снова почувствовал, что его тянет на рвоту. Отвращение к Рудскому он воспринимал чуть ли не физическим образом. Ну что за трусливый старикан, думал он. Если бы хотел отомстить, мог бы дать по голове, тело закопать, рассчитывать на то, что все удастся. Как правило, все удается. А он — нет, втянул во все это жену, втянул дочку — тем самым делаясь подобным Теляку — втянул Каима. А зачем? Чтобы распылить ответственность? Чтобы обременить их виной? Хрен его знает.
— Можете поздравить себя, — саркастически заявил он. — Хенрик Теляк записал на диктофон прощальное письмо жене, в котором сообщил, что намеревается покончить с собой ради добра Бартека, после чего вернулся к себе и принял таблетки. Всю упаковку. Вам почти что удалось.
Цезарий Рудский выглядел потрясенным.
— То есть как это? Не понимаю… Но в таком случае, почему…