Журнал «Искатель» – Искатель, 2008 № 06 (страница 7)
Первым делом он отпер горницу. Видимо, многие годы она использовалась в качестве чулана: по стенам из серебристых, будто поседелых бревен была развешана всякая мягкая рухлядь — старая одежда, несколько телогреек (одну из которых он тут же надел), какие-то неизвестные ему предметы деревенского быта; вдоль стен стояли лавки и деревянные лари, на которых лежали кипы погрызенных мышами газет и пришедшие в негодность чугуны, сковороды, металлические чайники с отсутствующими носиками или ручками, штук шесть берстеней и корзин; под лавками в относительном порядке выстроились обветшавшие валенки, худые калоши и сапоги. В центре горницы под висящей на матице[8] лампочкой стоял высокий алюминиевый жбан, прикрытый сверху деревянным кругом, какие обычно используют при засолке капусты или грибов. Заглянув в него, Резанин обнаружил, что он наполовину полон проса, и тут же вспомнил о некормленых курах.
Выйдя на задний мост, он остановился, привыкая к темноте. Воздух крытого двора был напитан животными запахами, хотя давно уж никого, кроме домашней птицы, здесь не держали. Наконец, когда глаза стали различать окружающие предметы, Алексей, прижимая к себе лукошко с просом, осторожно спустился по скособоченным ступеням во двор. Завидев его, куры, которых действительно было пять (точнее, четыре — пятым был петух), заквохтали, устремились к кормушке и принялись жадно клевать высыпанное им зерно.
Когда Резанин вернулся в избу, там было тихо. Дрова в буржуйке прогорели, и в русской печи угли уже подернулись пеплом. Тщательно поворошив их кочергой и убедившись, что нет ни дыма, ни открытого огня, он вставил на место вьюшку[8] и закрыл печь.
Самое время было сходить к бабе Люде, но дождь еще не прекратился, хотя гроза ушла куда-то на запад, где все еще продолжала угрюмо погромыхивать и сверкать. Сидя возле окошка, Алексей стал разглядывать видневшийся сквозь мутное и запотелое стекло уголок палисадника. Вскоре он, видимо, задремал, ибо представшая его глазам картина не имела ничего общего с реальностью. Причудилось Резанину, будто... Впрочем, это не очень интересно.
Глава 4
Огненная змейка
«Гулкий шум в лесу нагоняет сон —
К ночи на море пал сырой туман,
Окружен со всех с четырех сторон
Темной осенью островок Буян.
Но еще темней — мой холодный сруб,
Где ни вздуть огня, ни топить не смей,
А в окно глядит только бурый дуб,
Под которым смерть закопал Кощей».
Когда Алексей очнулся от дремоты, было уже около семи вечера. Дождь закончился, и на улице даже посветлело. Друзья его продолжали мирно почивать, а он засобирался к Людмиле Тихоновне.
Взяв с собой поллитровку и прихватив кое-что из закуски, Резанин рассовал все это по карманам и вышел на улицу. После грозы было свежо, но не так зябко, как днем. Тучи рассеялись, на западе солнце еще только клонилось к кромке леса, и под его косыми лучами от травы, деревьев и луж поднимался пар.
Баба Люда встретила Алексея у своей калитки.
— Ну вот и хорошо, что зашел, я аккурат картошку поставила. Не люблю по темну-то вечерять, а нонче в девять уж и смеркается, — сказала она, провожая его в дом.
Была она на этот раз в линялой от старости, выцветшей от солнца и во многих местах прожженной безрукавной душегрейке, из-под которой виднелся сборчатый подол голубого, но тоже сильно выцветшего сарафана, почти до половины прикрывавшего серые валенки в новых блестящих калошах. Белый, в каких-то неопределенных цветочках, завязанный под сухим морщинистым подбородком платок низко опускался на лоб, так что из-под него хитро поблескивали только маленькие, глубоко запавшие глазки да выдавался крючковатый нос, немного сдвинутый влево и сильно нависающий над верхней губой. Вся одежда свободно и мешковато висела на ее словно источенном старостью и сгорбленном теле, валенки глухо хлопали при ходьбе по похожим на вязальные спицы ногам, рукава сарафана, казалось, были пусты и прямо заканчивались узловатыми коричневыми кистями, маленькое сморщенное личико черно от загара. При всем при том, была она донельзя юрка и подвижна, с удивительным проворством и ловкостью таскала ухватом тяжелые чугуны из печи, при разговоре не шамкала, ибо почти все зубы имела целыми, а передвигалась всегда быстрыми семенящими шажками, словно опасаясь куда-то не поспеть, чего-то недоделать за оставшееся ей время.
Алексей выложил на стол закуску и поставил бутылку водки. Старуха покопалась в вакуумных упаковках с продуктами и решительно отложила в сторону буженину и нарезку из какого-то мяса:
— Ныне у нас пост успенский, нельзя мясного. Да и казенку притащил напрасно, у меня и бражка и самогон имеются, — сообщила она, оставив, однако, бутылку на месте. — А вот рыбку ты хорошо принес, я соленой-то рыбки не едала давно.
Помянув Прасковью Антиповну, они с бабой Людой выпили еще и по случаю Преображения Господня, а потом уж Резании завел разговор про покойницу.
— Да что ж рассказывать, Алексей? Нечего и рассказывать особенно. Обыкновенно померла бабка Прасковья, тихо, по-христиански. Она, вишь, за неделю до того шибко слаба стала. Раньше, бывало, ее дома редко застанешь — все в огороде или в лесу. А тут, как ни зайду, лежит она, сердешная, на печи, не шеперится... Переживала токмо, что перед смертью ни исповедаться, ни причаститься не может. Церкву-то в Даратниках когда еще порушили, а из Нагорья да обратно кто ж попа повезет? Ну да ничего, грех за ней один только и был, так уж, верно, отпустится. Дня за два до смерти она ко мне сама зашла и говорит: «Помру я, Людка, скоро. Мне уж и дочь покойница до трех раз являлась, за собой манила. По всему видать, недолго ждать осталось. Так ты уж за хозяйством до Лешиного приезду посмотри, а ему, вот, весточку от меня передай», — и письмо мне для тебя протягивает...
— Точно, мне, когда из ОВД звонили, тоже что-то говорили про письмо.
— Не помню я, чтобы про письмо кому, окромя деда, сказывала... Верно, совсем уж слаба стала памятью.
— А сохранилось у вас письмо-то, баба Люда?
— Как не сохраниться. У меня где-то и лежит.
— Так где же оно?
— Сейчас поищу, — вздохнула старушка и, подойдя к божнице со старинными образами, вытащила из-за почерневшего от неисполнимых людских просьб лика Николы-угодника конверт.
На незапечатанном конверте прыгающим почерком прабабки Алексея было написано: «Алексею Сергеичу Резанину» и указан его московский адрес. Внутри лежал один листок бумаги из ученической тетради в клетку, на котором несомненно ее же рукой было начертано следующее: «Дорогой Лешинька скоро уж не станит твоей бабки Прасковьи об одном тужу не свидимся с тобою болше а порасказывать тебе надобы много дом и хозяйство все на тебя оставляю хоть и мало надежды что какая польза от тебя будит слушайся во всем бабы Люды ей много извесно она и
Быстро пробежав глазами письмо и поняв только половину, Алексей аккуратно засунул его обратно в конверт и положил в карман, решив, что на досуге перечтет еще раз более внимательно. Некоторое время они сидели молча, потом баба Люда, повздыхав и утерев глаза уголком головного платка, заговорила:
— Да, бабка Прасковья твоя, Царствие ей Небесное, крепко хозяйство вела. И в дому, и в огороде, и в палисаднике всегда порядок был. Хотя скотину, почитай, годов уж десять как держать перестала. С кормами, слышь, плохо, самой-то заготавливать сил не больно много осталось, а молока не продашь никому, кто и летом приезжает, и тем без надобности — в Нагорье в сельпо отовариваются. Так что последнее время курей одних для своей да Анчипкиной надобности токмо и держала. А ведь сведущая старуха была, многое ей открыто было, что нынешним уж не ведомо. Вона, избе-то ее, почитай, годов сто уже, коли не более, а ведь стоит ровно новая, не шелохнется. Баня вот тоже... ее хоть и на моей памяти рубили, да все равно, когда это было-то... Моя уж с тех лет горела два раза, а ноне и совсем не фурычит. Я последние годы все в Прасковьиной баньке парилась, да и веселее вдвоем-то. Нас ведь двое только во всей деревне живых и оставалось, а теперь вот, почитай, одна я, да нечистая сила...
— Как это? — удивился Резанин. — Неужели кроме вас, баба Люда, и жителей больше не осталось? А Михалыч с женой, что жили напротив (Авдохины, кажется, их фамилия)? И эти, как бишь их...
— Говорят тебе, никого не осталось. Кто помер, кто уехал. Авдохина Марья, та к родственникам в Загорье подалась, сразу как Михалыч-то по пьяному делу в пруду утоп; дядя Саша Егорычев помер в позапрошлом годе, коли не раньше. Дома свои дачникам попродавали. Токмо и те что-то редко ездят. Умирает деревня. Раньше-то, при прежней колхозной власти, полна деревня ребятишек, а ноне... ни в одной избе угланов не сыщешь. Те, кто и на лето приезжает, дачники то есть, бездетные в основном. А когда угланов нет, какая жизнь? Я, вот, помру (а мне ведь, почитай, тоже девятый десяток), и конец деревне. Да и то сказать, сама уж думаю, не уехать ли к братиной дочери в Углич. Летом-то еще ничего, ездит народ, а зимой как? Раньше мы с бабкой твоей вместе зимовали, все не так скучно, а нонче уж и не знаю, как зиму-то и пережить. В Павлове и Бережках, слыхал небось, тоже постоянных жителей не осталось, дачники одни.