Жиль Леруа – Русский любовник (страница 5)
По меньшей мере, один человек подобным вопросом не задавался. Молодой парень, полный жизни красавчик. Поигрывая голубыми глазками и отвислым задом, Юра сновал по проходу. Самоуверенный, он старался привлечь внимание, не гнушаясь ничем; воображал себя Чаплином, оставаясь всего лишь паяцем. После каждой рытвины и ухаба, притворяясь, что падает, он хватался за спинки кресел и подлокотники, с усилием бицепсов, с усилием трицепсов; ничтожное, дурацкое, а главное, жалкое зрелище; чем больше млели зрительницы (конечно, я имею в виду иностранок — медсестру, секретаршу из Бианкура, учительниц, а не Лили, которая, как положено супруге, следовала партийной дисциплине, то есть последовала за своим Франсуа в Лизьё, что было смерти подобно, потому что ей пришлось бросить учебу, чтобы он, здоровый мужик, мог подготовиться к конкурсу на должность профессора, которая ему совершенно не светила; и еще’потому, что Лили, толком не успев оценить, сколь глубоко ее самопожертвование, уже мыла по ночам посуду в забегаловке города Кан, куда, как ей объяснил Франсуа, он после провала на конкурсе был отряжен для партийной работы, притом, что уже весь город знал, что он ей изменяет; но больше, чем стыд, ее ранила гнусная несправедливость: взгляд любимого человека теперь не выражал ни малейшего к ней уважения), тем больше округлялись их рты, интересно, чего именно вожделевшие?
«Да, мы крупнейшие в мире производители древесины. А это здание, там, в конце аллеи, — Дворец комсомола с актовым залом. Он построен в пятидесятых крупнейшим архитектором-авангардистом Ш... — Он запнулся, попытался вспомнить, что за Ш...\ вопиющий профессиональный прокол, однако, считая, что ловко выпутался, он ограничился признанием: — Я никогда не был специалистом по авангарду».
Все облегченно захихикали.
Вестибюль был украшен лозунгом, встречавшим гостей в Шереметьево: «СССР — бастион мира». Пребывавшая в злобном настроении Аксель спросила, не бревенчатый ли он, но Юра ее не расслышал. Он толковал символику медальона с двумя профилями, — просто пара голубков, — Маркса и Ленина: «Сегодня мы на полном основании можем повторить в отношении ленинизма те же слова, которыми Ленин охарактеризовал марксизм: это учение всесильно, потому что оно верно».
Я восхитился исключительной ловкостью этого безупречного по логике диалектического трюка. Франсуа, любвеобильный учитель, взирая на меня с высоты своих метра шестидесяти, не жалел комплиментов: пижон, интеллигентик, выродок. Ну что же, детишки попали в надежные руки, будь то в Лизьё или в других местах.
В нашей стычке Аксель поставила на фаворита, судя по тому, что злобно на меня уставившись, прошипела: «Думать — пустая трата времени. Занятие для стариков, для бездельников, которым больше нечем заняться. Мы, молодежь, обязаны действовать». Наверное, везде одинаково, что в Советской России, что в других странах: в любом случае, раскол — вещь неприятная.
Товарищи комсомольцы, наши друзья на этот вечер, проявляли пугающий энтузиазм. Нас радостно встретили почетным караулом и проводили каждого до его места в огромном актовом зале, слишком просторном для нашей кучки. Поскольку они исходили из расчета — один русский студент на каждого французского гостя, нас собралось от силы четыре десятка в этом вакууме, жарком, как салон «Титаника», через века поднятого из морской пучины; плафоны источали зеленоватый свет, пол и потолочная лепнина, щедро напитанные ленинградской морской влагой, распространяли запах плесени, паров гудрона и креозота.
Для нас подготовили спектакль. Только мы успели усесться, занавес взлетел как безумный, и на сцене появились два клоуна, тоже чистое безумие. Номер был ерундовый, но публика смеялась, а французы громче всех, не столько из вежливости, сколько по твердому убеждению, что русские клоуны лучшие в мире. Следовательно, ими надо восхищаться: учение о русских клоунах всесильно, потому что оно верно. Затем нас порадовали оркестриком из игравших вразнобой фортепиано, скрипок и аккордеона, аккомпанировавших исполнителю французских песен. Тут я, дурак этакий, наконец заржал, вовсе не к месту. Соседи, обычно снисходившие разве что до «Битлз» и Фрэнка Заппы, делали мне страшные глаза. Русский Иван так корежил язык, что хотелось искорежить микрофон, чтоб избавиться от этой пытки. «Бээлийее вьишьньи», — завывал типчик с гримасами и ужимками, достойными триллера; когда же он заверещал: «Томбе ла неже», мы дружно вытерли пот, выступивший на лбу, разумеется, от ужаса, но на законном основании, поскольку в зале стояла жарища под сорок градусов при девяностопроцентной влажности.
И тут я его заметил. Он разглядывал меня в упор, вскинув брови и склонив голову на плечо, с удивленным видом кота, впервые увидавшего заводного мышонка. Он не делал больших глаз, видимо, ничуть не интересуясь вишнями, даже и белыми. Глаза его были черными, притом огненными, жуткими. Я понял, что настал конец света. Я задрожал, весь покрывшись холодным потом. Заметив это, он улыбнулся.
Но он был хорош, как дивное сиянье Ленинграда, действительно хорош. Я стремительно избавлялся от страха, лоскуток за лоскутком, завиток за завитком, словно наконец был дан толчок этой долгожданной линьке. Нечто рождалось во мне, избавив от страха. Возможно, бояться было вовсе нечего. Но я был потрясен. Мне было шестнадцать, и я был совершенно потрясен.
Занавес упал столь же судорожно, как и взлетел. Я не могу оторваться от черных глаз, мы подаем друг другу чуть заметные знаки подбородком. Лязгали вразнобой отодвигаемые стулья. Все разглаживали одежду; нам посулили, что оркестр сейчас заиграет танцевальную музыку, так что мы сможем плясать хоть до упаду, хоть целый час. Вновь заскрипел занавес, явив на сцене компанию, одетую в какие-то обноски. Аксель уже притопнула ногой и начала дрыгаться, рассмешив русских девушек. Они смеялись в ладошку; я всегда был уверен, что этот кокетливый жест свойствен только пожилым дамам, скрывающим нехватку зубов, но мне еще предстоит убедиться, что в Африке и Японии девушки таким образом как бы извиняются перед самцами за допущенную дерзость.
Из облупленного усилителя раздался хриплый звук ансамбля электрогитар. Исполняли шейк, мелодии, знакомые всем с детства. Музыканты упивались обретенной властью: производить грохот, надрывать душу и тело своей какофонией, злоупотреблять усилителями, как норовят злоупотребить предоставленной свободой.
Юра танцевал шейк в своих американских джинсах, этой дерюге, представляющей для советского человека великую ценность. Я приглядывался к Юре и Татьяне, своими телодвижениями побуждающим других присоединиться, и наконец осознал, что именно меня в них смущало, всю фальшь и безнадежную убогость их существования. Это загубленная юность, вопреки бодрости их двадцатилетних тел, которые только обманка. Надо же так бездарно распорядиться своей молодостью, целиком посвятив ее тому, чтобы сбивать с толку молодежь других стран, пожертвовать всеми свойственными возрасту увлечениями, довольствуясь старьем — в музыке, одежде, кумирах, поводах для бунта, — то есть окончательно ее загробить. Танцоры сгрудились в тесный круг, слишком компактный для огромного зала.
Я ищу его, он забился в уголок сцены, где, безучастный к грохоту колонок, устроил себе наблюдательный пункт. Он понял, что замечен, подтвердив это знаком; сперва указав пальцем на меня, потом на себя, он предоставил мне решать, кому из нас подойти первым. Я развел руками: как пожелает. Он идет, он подходит, он уже рядом. У него высокие скулы и миндалевидные лучистые, ласковые глаза человека, кажется, искони мне знакомого. Я порылся в памяти, пробежался по воспоминаниям. Вот он образ: вольноотпущенный крепостной юнец из романа Груайя, возлюбленный слуга некоего барина, гнавший кнутом упряжку под снегопадом; по описанию, у него были стройные ноги, подпоясанная красным кушаком талия и нежные глаза олененка или косули. Но я никак не мог вспомнить его имени — то ли Борис, то ли Сергей, или, может быть, Федор.
«Здравствуйте, меня зовут Володя. Полное имя —
Владимир, но все называют Володей».
(Нет, юного героя романа точно звали по-другому,
но это вовсе не важно.)
«Как вам понравилась наша страна?»
Ритуальный вопрос. Тут надо соблюдать осторожность, не столько из недоверия, столько из-за того, чтобы его не вызвать. За прошедшие несколько недель мы немного изучили здешние нравы и следовали установленным правилам, чтобы потом получить возможность ими успешно пренебречь. Я ответил — да, русские мне нравятся.
«Ты ведь не ленинградец, Володя?»
Я имел в виду его восточные скулы.
«Конечно, ленинградец.
— Прекрасный город, удивительный».
Он засмеялся, и я сразу влюбился в его смех, искренне радостный.
«Но вы же совсем недавно приехали, еще ничего
не видели».
Я задался вопросом, что выражает это «вы», множественное число или единственное; стремится ли он соблюсти должную дистанцию или просто привык выражаться обобщенно.
«Я понял, что Ленинград великолепен, как только сошел с самолета. Ведь подобное ощущаешь сразу, правда?»
Тут я осекся. Стоило придержать язык, не слишком оригинальничать, не допускать легкомысленной, пижонской болтовни, которой грешат французы, предпочитая высказываться не прямо, а намеками. Но Володя согласно кивнул головой, как соглашаются с очевидной истиной или же просто из вежливости, если нет особых возражений, поддакивают собеседнику. Володя был русским старой закваски, человеком «с1оисМ», именно русской души, для которой, за отсутствием всеобъемлющей и общепризнанной истины, ничто не может показаться достаточно оригинальным. Тут я вспомнил бабушку, которая так охарактеризовала своих немногих русских знакомых, иммигрировавших в Париж до войны: «Эта свора оригиналов».