Жиль Леруа – Русский любовник (страница 11)
Затем она отдала последнее, чтобы оплатить больницу. Затем меховая фирма обанкротилась. Затем раненый влюбился в юного лекаря, и любовники благополучно смылись.
Жюльетта второй раз вышла замуж и родила моего отца. Однажды вечером в 1941-м она прогуливала младенца в коляске, как вдруг на углу улиц Алезиа и Саррет неожиданно заметила какого-то хромого; прежний красавец стал морщинистым и лысым, — скорняк окликнул ее с радостной улыбкой. По этой улыбке она его и узнала. Ведь мы улыбаемся всегда одинаково, наши улыбки остаются неизменными с рождения до смерти. Его медицинский любовник, арестованный по доносу коллеги, вскрыл себе вены в концлагере Дранси. Скорняк скрывался. Спросил: «Ты меня спрячешь?» Поскольку Жюльетта промолчала, он печально усмехнулся: «Ну конечно, еврей, да еще и пидер — это слишком». Жюльетта колебалась, и, по ее словам, вряд ли когда-нибудь ей доводилось испытать такие муки совести. «Еврей и мать семейства, не похлеще ли?» Скорняк кивнул: «У тебя красивый мальчик. Надо было мне заделать тебе такого же». Потом ушел, хромой и одинокий как перст.
Володя недоуменно таращился. Но вовсе не из-за моего рассказа. Он меня встряхнул, протянул бутылку с остатками теплой водки. Я машинально выпил.
«Что с Вами?
— Ладно, все к черту! Обними меня покрепче.
Я так несчастен сегодня вечером.
— Да почему же несчастен? — бодро воскликнул Володя, стиснув мне плечи. — Ты в Ленинграде, я рядом,
сейчас мы пойдем к Неве».
Он взглянул на часы, потрепал мой затылок и встал с кресла. Остальные последовали его примеру.
«Я перебрал. Не дойду. Лучше лягу спать».
Я рискнул в робкой надежде, что он останется со мной, устроившись на соседней койке. Увы, как бы он того ни желал, я уже понял, что это невозможно.
«Пойдем, я тебе помогу. Донесу тебя. Ты развеселишься».
Тут я представил, как мы с Жюльеттой распиваем бутылочку шампанского. Я ей будто бы говорю: «Видишь, я вступил в партию. Стал твоим классовым врагом, настоящим коммунистом». Она бы меня осудила: «Такими вещами не шутят». Но потом я рассказал бы ей про Володю, и она бы успокоилась.
Я еще не знал, что, когда я вернусь из России, меня уже будет поджидать машина, чтобы отвести в госпиталь Ротшильда, где Жюльетта умрет через несколько дней. Никогда больше не будет ни шуток, ни шампанского, ни щекотливых признаний, ни греховного сговора.
Остаток группы тронулся в путь. Мы шли опустевшими, темными, притом странно шелестевшими улицами (ветер? нет, душный воздух оставался недвижен. Шелест, скорее, исходил от камней, асфальта, в него вплетались отдаленное эхо прибоя и схлестки волн оттуда, где Нева впадает в Финский залив, затем волна постепенно оседает, смиряется, теряет напор, чтобы опочить в серебристой черноте каналов), мы шагаем, если это можно так назвать: они-то маршируют, бодро, весело, а вот я плетусь, спотыкаясь на каждом шагу, опасливо, не слишком полагаясь на свои ватные ноги с онемевшими ступнями; притом не испытывая иных чувств, кроме ощущения свой телесной немощи, способности передвигаться лишь при дружеской поддержке плеча чуть повыше моего собственного, тела моего спутника, которому я столь доверился, что потерял всяческую бдительность и наконец впал в обморочное состояние, мучимый сомнением: «Я ли это, тряпичная кукла, вздернутая на виселицу?» Я ожидаю факела, который запалит костер; клирики шепчут молитвы, инквизитор уже отдал приказ, но палач взвалил вконец обмякшую жертву себе на спину; влюбленный палач ее поднимает, когда она падает, подхватывает, когда она спотыкается. «Это все еще я?»
Самое поразительное, что, пребывая в обмороке, я испытывал вспышки противоречивых эмоций, от восторга до жгучей тоски, успев заплутать на путях своей жизни, уже пропащей, сбитый с толку своими спутниками: я их ясно представляю, наших конвоиров, щетинистых клириков, вылитых инквизиторов со стальным выражением голубых глаз. «Это я виноват, — твердил я себе, — по моей вине они разоблачат нас, схватят Володю и бросят его в темницу»; потом я шире раскрыл глаза и обнаружил, что мы плетемся в хвосте, революционная колонна марширует далеко впереди, дружно печатая шаг, словно отряд скаутов, что им придавало бодрости; не слышно было, поют ли они, но как же без этого. Я бы даже умилился, если бы не опасность, что вдруг да кто-нибудь заметит наше отсутствие и, обернувшись, застигнет в непристойной позе. Собрав все силы, я отстранился от Володи. «Ну и надрался. Что обо мне подумают?» Сказав это, я споткнулся, пытаясь удержать равновесие, всплеснул руками, как птица крыльями, ноги заплелись, и после парочки антраша я бы наверняка рухнул. Но подоспевший Володя меня поддержал. Он ничего не сказал, не улыбнулся, даже не глянул в мою сторону. Движение было инстинктивным, чисто машинальным. Его черные глаза застыли, не видя ничего вокруг, целиком погруженные в себя. Я испугался: под его кожей гуляли желваки, и я вспомнил, что у моего отца это было выражением величайшей муки.
«Все отлично, — наконец мрачно произнес Володя. — Красиво, правда?» Наблюдая за его профилем, я старался поймать взгляд его черных глаз.
«Да, красиво». Я пробежал взглядом по воде каналов, дворцовым фасадам, позолоченным грифонам, вздыбленным коням и гипсовым ангелам. Я свернул себе шею, стараясь сделать ему приятное. Интересно, если бы я нырнул в канал или взобрался по выступам на верхушку храма Спаса на Крови, взглянул бы он на меня или хотя бы усмехнулся?
Он все-таки улыбнулся: «Когда я сказал «Красиво», то имел в виду эту ночь, этот миг». Я подтягиваюсь повыше, чтобы добраться до его шеи. Свою руку, бесцельно болтавшуюся в воздухе, засовываю ему под рубашку с двумя расстегнутыми верхними пуговицами. Мое сердце колотится, дрожащие пальцы медлят в нерешительности; как ребенок, которого привлекает огонь, все-таки не решается сунуть в него руку, так же и я боюсь коснуться Володиной кожи: я охвачен страхом, парализующим ужасом; я и так перешел грань и теперь покорно ожидаю наказания за собственную дерзость. Говорят, первый шаг самый трудный, поскольку его совершают на ощупь; я готов расплатиться за него чем угодно. Это первый поступок за мои шестнадцать лет, мое сокровище, мое озарение. Это головокружение и есть мое единственное героическое свершение.
Мой палец решился, он дотронулся до его кожи; потом второй ее погладил, потом третий на нее прилег. Его кожа оказалась в точности такой, какой она мне чудилась (я это предугадал? Значит ли это, что я ее узнал, не прибегая к памяти и рассудку, прежде чем моя память шепнула, что мне уже довелось вообразить себе эту кожу, которую я поджидал, которая меня поджидала белой ночью в советском Ленинграде?); как и в мечтах, она оказалась теплой и нежной, с поросшей легким пушком грудной впадиной, который вдруг встал дыбом, ощетинился. Его прижатая к моему виску щека была тоже покрыта щетиной, я чувствовал, как лязгают его челюсти. Я решил, что от отвращения, протеста. Меня вновь охватил страх, я попытался убрать руку, но он в нее вцепился, чтобы удержать на своей груди. Мои пальцы распластались на его грудной клетке.
Я произнес: «Это не ночь и не день. Это межвременье, озаренное сияньем мечты.
— Ты ошибаешься, — откликнулся Володя. — Это не безвременье между ночью и днем. Белые ночи — совсем другое, их сияние особенное. Я наблюдаю белые ночи с самого рождения, но бессилен их описать».
Его речь была, конечно, не такой гладкой, так как и сам слегка пьяный, он забавно коверкал французские слова. Но смысл я передаю точно: «Это освещение морских глубин, день, занимающийся в морской пучине».
Образ так поразил меня, что захотелось говорить стихами. Я лихорадочно порылся в лицейских воспоминаниях: «Как в упоенье увядает плод / Как плод в тоске... в тоске...»
Покачав головой, Володя меня поправил: «Как в упоенье увядает плод / Как вожделенно участи он ждет / Чтоб рот его лишил существованья».
Я ничуть не удивился — Володя знает все. Я замолчал, запустив руку под его рубашку, пристроив ее на его левом соске, все остальное мне безразлично; я улавливаю ладонью биение его сердца, как будто по этим пульсациям возможно прозреть его душу, вызнать истину. Пальцы сами по себе перебегали, рыскали, пока не нащупали околососочный кружок, поросший жесткими волосинками, которые они машинально теребили (какой-то тик; в детстве я накручивал на палец свой локон, причем так туго, что он в результате превращался в завиток, словно я использовал бигуди); но это не предел, пальцы пока еще не добрались до вожделенной цели, они стремились все разведать: вот нащупали саму пупочку, сначала пробежались по ней, раздразнив чуткую плоть, столь же ласковую и нежную, как перышко райской птицы, потом сжали ее, стиснув большим и указательным пальцами, потеребили и, когда та наконец возбудилась, робко восстала, почувствовали себя на верху блаженства.
От столь откровенного выражения чувств Володя содрогнулся, но не возразил, позволил руке продолжать свое черное дело. Одна пуговица его рубашки оторвалась, я хотел за ней нагнуться, но он меня остановил: «Ничего, — бросил он, — не суетись, а то упадешь или станет плохо». (Я восхитился его сдержанностью, а также старомодной учтивостью, которая ему помешала сказать: «Еще облюешь меня», если, конечно, подобные глаголы входят в программу вечерних курсов.) Гут я, ухитрившись набрать полную грудь воздуха, признался: «Я люблю тебя», сам не поверив своим ушам; не сомневаясь, что эти слова произнесены именно мной, однако в этом робком, дрожащем голосе я не узнал своего собственного; нет, я сомневался не в том, что слова прозвучали, а в том, что я действительно на них отважился.