реклама
Бургер менюБургер меню

Жиль Делёз – Различие и Повторение (страница 80)

18

Оба значения обоснования объединяются в его третьем значении. Действительно, обосновывать всегда означает складывать, сгибать, наклонять — организовывать порядок времен года, лет и дней. Объект претензии (качество, различие) оказывается помещенным в круг; дуги круга различаются, поскольку обоснование вводит в качественное становление застои, мгновения, остановки, заключенные между крайностями большего и меньшего. Претенденты распределены вокруг подвижного круга, выигрыш каждого соответствует его жизненным заслугам: жизнь здесь отождествляется строго с настоящим, выдвигающим претензию на часть круга, “заключающим контракт” на эту часть, оставаясь в проигрыше или выигрывая в соответствии с порядком большего или меньшего, зависящего от его собственного прогресса или регресса в иерархии образов (другое настоящее, другая жизнь заключает контракт на другую часть). В платонизме хорошо видно, как обращение круга и распределение выигрышей, цикл и метампсихоз образуют испытание или лотерею обоснования. Но и у Гегеля все возможные начала, все настоящие распределяются в едином непрерывном круге того принципа, который он обосновывает, вбирающем их в свой центр и распределяющем по окружности. А у Лейбница сама совместимость — круг совпадения, где распределяются все точки зрения, все составляющие мир настоящие. Обосновывать в этом третьем смысле — значит представлять настоящее, то есть вводить и выводить настоящее в представлении (конечном или бесконечном). Тогда обоснование предстает беспамятной Памятью или чистым Прошлым, прошлым, которое само никогда не было настоящим, следовательно делает настоящее преходящим; по отношению к нему все настоящие кругообразно сосуществуют.

Обосновывать, всегда значит обосновывать представление. Но как объяснить присущую обоснованию двусмысленность? Его как бы влечет обоснованное им представление (в трех этих значениях) и одновременно, напротив, притягивает потустороннее. Оно как бы колеблется между падением в обоснованное и поглощением лишенным основы. Мы видели это на примере обоснования-Памяти: оно само стремится к представлению в качестве бывшего настоящего, возвращению в виде части в тот круг, который оно в принципе организует. И не является ли наиболее общим свойством обоснования то, что организуемый им круг — одновременно порочный круг “доказательства” в философии, где представление должно доказать то, что доказывает его, как, например, возможность опыта у Канта, служащая доказательством своего собственного доказательства? Когда, напротив, трансцендентальная память прекращает свое головокружение, предохраняет несводи-мость чистого прошлого от любого проходящего в представлении настоящего, то оказывается, что это чистое прошлое распадается иным путем, а круг, где слишком просто распределялось различие и повторение, разрушается. Таким образом, второй синтез времени, объединявший Эроса и Мнемозину (Эрос как искатель воспоминаний, Мнемозина как сокровище чистого прошлого), превосходит себя или выливается в третий синтез, выявляющий в форме пустого времени десексуализированный инстинкт смерти и сущностно амнезийное нарциссическое Я. И как в этих иных значениях предотвратить оспаривание обоснования силами разногласия и смещения, самого симулякра, опрокидывающими ложные дистрибуции, лже-распределения, а также ложный круг и лже-лотерею? Мир обоснования заминирован тем, что он стремится исключить —всасывающим и распыляющим его симулякром. Обоснование в своем первом значении причисляет себя к Идее, наделяя ее недостающей тождественностью, обретаемой лишь благодаря тому, что она стремится доказать. Идея не содержит в себе тождество, подобно тому как процесс ее актуализации не объясняется подобием. Под “одинаковым” Идеи рокочет вся множественность. Несомненно, описание Идеи как субстанциальной множественности, несводимой к одинаковому или Единому, показало, каким образом достаточное основание способно порождать себя самое, независимо от требований представления, в ходе множественного как такового, определяя соответствующие Идеи части, связи и особенности в тройном обличии принципа определимости, взаи-моопределения и полного определения. Но на каком же именно фоне рождается и развивается множественное основание, в какую необоснованность погружается, какая игра, какая лотерея нового типа порождает его особенности и дистрибуции, несводимые ко всему рассмотренному нами? Короче, достаточное основание, обоснование удивительно коленчато. С одной стороны, оно склоняется к тому, что обосновывает, к формам представления. Но с другой стороны, оно уклончиво, погружается в необоснованность по ту сторону обоснования, противящегося любым формам и не поддающегося представлению. Если различие — невеста, Ариадна, она переходит от Тезея к Дионису, от обосновывающего принципа к всеобщему “краху”.

Ведь обосновывать, значит определять неопределенное. Но это не простое действие. Когда дается определение, оно не ограничивается приданием формы, информированием материалов в виде категорий. Что-то поднимается со дна на поверхность, не обретая формы, скорее, проскальзывая между формами, — автономное безликое существование, неформальная основа. Это дно, оказавшееся на поверхности, называется глубиной, бездонностью. Наоборот, отражаясь в нем, формы распадаются, любая модель рассыпается, все лики умирают; сохраняется лишь абстрактная линия как абсолютно адекватное определение неопределённого — молния, равная тьме; кислота, равная основанию; различение, адекватное тьме в целом: чудовище. (Определение, не противостоящее неопределенному и не ограничивающее его). Вот почему пары материя-форма совершенно недостаточно для описания механизма детерминации; материя уже информирована, форма неотделима от смоделированного species* или morphe**, система защищена категориями. Действительно, эта пара — целиком внутри представления, она определяет его первоначальное состояние, зафиксированное Аристотелем. Ссылки на дополнительность силы и содержания как достаточного основания формы, материи и их объединения — уже прогресс. Но еще глубже и опаснее пара: абстрактная линия — бездонность, разрушающая материалы и разбивающая смоделированное. Мышление как чистая детерминация, абстрактная линия, должно столкнуться с бездонностью неопределенного. Неопределенность, бездонность — в то же время и свойственное мышлению животное начало, врожденность мышления: не та или иная животная форма, но глупость. Ведь если мышление мыслит лишь насильно, под принуждением, оставаясь тупым, пока ничто не заставляет его мыслить, не значит ли это, что его побуждает мыслить и существование глупости, учитывая, что оно не мыслит без принуждения? Повторим вслед за Хайдеггером: “Нас в наибольшей мере заставляет задуматься то, о чем мы еще не думаем”. Мышление — наивысшая детерминация, противовес глупости как адекватной ей неопределенности. Глупость (а не ошибка) — наибольшее бессилие мышления, но и источник его высшей власти над тем, что заставляет мыслить. Таково чудесное приключение Бувара и Пекюше, или игра бессмыслицы и смысла120. В результате неопределенное и определение остаются равными, не продвигаясь вперед, всегда равными друг другу. Странное повторение возвращает их к прялке или, скорее, все той же парте на двоих. Шестов усматривал в Достоевском выход, то есть завершение и исход из Критики чистого разума. Позвольте нам на мгновение увидеть в Буваре и Пекюше выход из Рассуждения о методе. Cogito — это глупость? Это с необходимостью нонсенс в той мере, в какой само это предположение претендует на смысл. Но это и бессмыслица (как показал Кант) в той мере, в какой определение Я мыслю претендует на непосредственную соотнесенность с неопределенным существованием Я существую, не придавая форму определению неопределенного. Субъект картезианского cogito не мыслит, у него лишь есть возможность мыслить; он тупо уперся внутри этой возможности. Ему недостает формы определимого: не специфики, не специфической формы информации материи, не памяти, информирующей настоящее, но чистой пустой формы времени. Пустая форма времени вводит, учреждает Различие в мышление, исходя из которого мыслится различие неопределенного и определения. Оно располагает по обе стороны от себя Я, расколотое абстрактной линией, и пассивный мыслящий субъект, вышедший из созерцаемой им бездонности. Оно побуждает мышление мыслить, ведь мышление мыслит лишь посредством различия, вокруг этой точки исчезновения. Различие, или форма определимого, заставляет работать мысль, то есть механизм неопределенного и определения в целом. Подобно живописи, теория мышления нуждается в революционном переходе от репрезентации к абстрактному искусству; таков предмет теории мышления вне образности.

Репрезентация, особенно доведенная до бесконечности, пронизана предчувствием бездонного. Но становясь бесконечной, чтобы взять на себя различие, она представляет бездонное как совершенно недифференцированную пропасть, универсальность без различия, безразличное черное ничто. Ведь репрезентация сначала соединила индивидуацию с формой Я и материей мыслящего субъекта. Действительно, Я для нее—не только высшая форма индивидуации, но и принцип узнавания и идентификации любого индивидуального суждения, направленного на вещи: “Все тот же воск...” Репрезентация требует, чтобы каждая индивидуальность была личной (Я), а каждая особенность — индивидуальной (Мыслящий субъект). Итак, там где перестают говорить Я, прекращается и индивидуация, а там, где кончается индивидуация, кончается и всякая возможность особенного. Исходя из этого, лишенное основы вынуждены представлять как лишенное всякого различия — ведь у него нет ни индивидуального, ни особенного. Это еще заметно у Шеллинга, Шопенгауэра, даже первого Диониса из Рождения трагедии: их лишенное основы не переносит различия. Между тем мыслящий субъект как пассивный мыслящий субъект—лишь одно из событий, происходящих в предварительных полях индивидуации: он воспринимает и созерцает факторы индивидуации такого поля и формируется в точке пересечения их рядов. Аналогично, Я как треснувшее Я пропускает все Идеи, определенные своими особенностями, в свою очередь предваряющие поля индивидуации.