реклама
Бургер менюБургер меню

Жан-Жак Руссо – Исповедь (страница 134)

18

Вскоре после моего поселения в Мотье-Травер, располагая всеми возможными доказательствами, что меня оставят там в покое, я стал носить армянский костюм. Мысль об этом не была новой: она возникала у меня не раз и снова пришла мне в голову в Монморанси, где частое применение зондов, вынуждавшее меня подолгу не выходить из своей комнаты, заставило ясней почувствовать преимущества длинной одежды. Очень кстати под рукой оказался армянский портной, часто навещавший в Монморанси своего родственника; это побудило меня воспользоваться обстоятельством и перейти на новое одеяние, рискуя вызвать пересуды, о которых я очень мало беспокоился. Однако, прежде чем облечься в этот новый наряд, я хотел узнать мнение герцогини Люксембургской, и та очень советовала мне перейти на него. Я заказал себе небольшой армянский гардероб, но поднявшаяся против меня буря заставила меня отложить перемену костюма до более спокойных времен; и только через несколько месяцев, когда мне пришлось из-за новых приступов опять прибегнуть к зондам, я нашел возможным, ничем не рискуя, надеть эту новую одежду в Мотье, – особенно после того, как посоветовался с местным пастором и он сказал мне, что я могу приходить в ней даже в храм, не вызывая скандала. И вот я надел куртку, кафтан, меховую шапку, пояс и, отстояв в этом одеянии церковную службу, убедился, что вполне удобно пойти в нем и к милорду маршалу. Его превосходительство, увидев, как я одет, произнес вместо всякого приветствия: «Салям алейкум!»; этим все кончилось, и я уже не носил другой одежды.

Совсем оставив литературу, я помышлял только о том, чтобы вести жизнь спокойную и приятную, насколько это от меня зависит. В одиночестве я никогда не знал скуки, даже при совершенном безделье: мое воображение, заполняя все пустоты, способно само по себе занять меня. Только праздная болтовня в комнате, когда все, сидя друг против друга, двигают одними языками, всегда была мне невыносима. Когда ходишь, гуляешь – пустые разговоры еще можно терпеть: по крайней мере ноги и глаза чем-то заняты; но оставаться на месте, скрестив руки, и толковать о погоде, о назойливых мухах либо, что еще хуже, обмениваться любезностями – это для меня невыносимая пытка. Чтобы не одичать, я начал учиться плести шнурки. Я брал с собой подушку, когда шел в гости, или, как женщина, работал у порога своего дома, беседуя с прохожими. Это занятие помогало мне сносить бессодержательную болтовню и проводить время без скуки у соседок, среди которых были довольно милые и неглупые. Одна из них, Изабелла д’Ивернуа, дочь невшательского главного прокурора, показалась мне достойной того, чтобы завязать с ней дружбу, пригодившуюся ей вследствие моих полезных советов и услуг, которые я оказал ей в важных обстоятельствах. Теперь, сделавшись достойной и добродетельной матерью семейства, она, быть может, обязана мне своим благоразумием, мужем, своей жизнью и счастьем. Со своей стороны я обязан ей самыми сладкими утешениями, особенно в течение очень печальной зимы, когда она, в разгар моих болезней и огорчений, проводила со мной и Терезой долгие вечера, казавшиеся нам очень короткими благодаря прелести ее ума и взаимным сердечным излияниям. Она называла меня своим папенькой, а я ее – дочерью; эти имена мы доныне даем друг другу, и, надеюсь, они всегда будут ей так же дороги, как и мне. Чтобы мои шнурки оказались на что-нибудь годны, я дарил их моим молодым приятельницам к свадьбе с условием, чтобы они сами кормили своих детей. Старшая сестра Изабеллы получила шнурок и оправдала подарок; получила шнурок и сама Изабелла и заслужила его не меньше своим добрым намерением; но она не имела счастливой возможности поступить по своему желанию. Посылая им эти шнурки, я написал той и другой по письму, и первое из них облетело весь мир, а второе не имело столь блестящего успеха: дружба не проявляется так шумно.

Среди знакомств, завязавшихся у меня по соседству и о которых не буду говорить подробно, я должен упомянуть знакомство с полковником Пюри, имевшим дом на горе, в котором он проводил лето. Я не стремился к сближению с ним, зная, что он на очень плохом счету при дворе и у милорда маршала, с которым даже не встречался. Однако он сам явился ко мне и держался очень любезно; пришлось и мне навестить его; так пошло дальше, и мы иногда обедали один у другого. Я познакомился у него с г-ном дю Пейру, с которым впоследствии так тесно подружился, что не могу не рассказать о нем.

Дю Пейру был американец, сын одного суринамского командира, преемник которого, де Шамбрие из Невшателя, женился на его вдове. Овдовев вторично, она поселилась на родине своего второго мужа. Дю Пейру, единственный сын, очень богатый и нежно любимый матерью, был воспитан довольно тщательно, и образование пошло ему на пользу. Он приобрел много полузнаний, некоторый интерес к искусству и особенно гордился тем, что развил свой разум; его голландский облик – холодный и философский, смуглый цвет лица, молчаливый и скрытный характер сильно содействовали этому мнению. Он был глух и страдал подагрой, несмотря на молодость. Это придавало всем его движениям большую положительность, большую важность, и хоть он любил поспорить, иногда даже слишком затягивая спор, – в общем он говорил мало, потому что плохо слышал. Все эти внешние данные импонировали мне. Я говорил себе: «Вот мыслитель, человек мудрый; счастье иметь такого своим другом». Окончательно покорило меня то, что он охотно беседовал со мной, но никогда при этом не расточал мне никаких любезностей. Он мало говорил обо мне и о моих книгах и еще меньше о себе самом; он не был лишен способности мыслить, и все, что он говорил, было довольно верно. Эта рассудительность и беспристрастность привлекли меня. Ум его не был такой возвышенный и тонкий, как у милорда маршала, но простотой нрава он напоминал последнего. Я не восхищался им, но чувствовал к нему приязнь, уважение, и мало-помалу уважение это перешло в дружбу. На этот раз я совершенно забыл возражение, однажды сделанное мною барону Гольбаху, что тот слишком богат, – и, кажется, я был неправ. Опыт научил меня сомневаться в том, что человек, обладающий большим состоянием, – каков бы он ни был, – может искренне любить мои принципы и их носителя.

Довольно долгое время я редко видел дю Пейру, потому что не бывал в Невшателе, а он только раз в год появлялся на горе у полковника Пюри. Почему я не бывал в Невшателе? Это ребячество, о котором я не должен умолчать.

Хоть я и находился под защитой прусского короля и милорда маршала и был сначала избавлен от преследований в своем убежище, но я не был избавлен от ропота публики, должностных лиц города, пасторов. После толчка, сообщенного Францией, было дурным тоном не нанести мне хотя бы какого-нибудь оскорбления: все опасались, что отказ от подражания моим преследователям будет принят за неодобрение. Духовенство Невшателя – то есть компания пасторов этого города – забило тревогу, стараясь возбудить против меня Государственный совет. Когда эта попытка не удалась, пасторы обратились к городскому управлению; последнее тотчас велело запретить мою книгу и, обращаясь со мной при всяком удобном случае не особенно любезно, давало понять и даже прямо заявляло, что, если бы я вздумал поселиться в городе, меня бы там не потерпели. Они наполняли свой «Меркурий» вздором и самой плоской ханжеской болтовней; хотя люди разумные над ней смеялись, но это натравливало и вооружало народ против меня. Однако, если послушать их, так я должен был быть весьма благодарен за необычайную милость, которую они мне оказывали, позволяя жить в Мотье, где они не имели никакой власти; они охотно стали бы отмерять мне воздух кружками – при условии, чтобы я подороже платил за него. Они хотели, чтобы я считал себя обязанным им за покровительство, которое король оказал мне помимо них и которого они упорно стремились лишить меня. Наконец, видя безуспешность своих происков, причинив мне весь возможный для них вред и очернив меня всеми доступными им способами, они превратили в заслугу собственное бессилие, хвастаясь предо мной, что они по своей доброте терпят меня в стране. Вместо ответа я должен был бы рассмеяться им в лицо; я же был настолько глуп, что обиделся и нелепо отказывался бывать в Невшателе; это решение я соблюдал около двух лет, хотя было слишком много чести обращать внимание на проделки подобных субъектов, за которые – будь эти проделки добрыми или злыми – их нельзя делать ответственными, потому что они никогда не действовали иначе как бессознательно. К тому же люди невежественные и непросвещенные, почитающие только влияние, власть и деньги, даже и не подозревают, что надо иметь некоторое уважение к талантам и что позорно оскорблять их.

Один деревенский мэр, отстраненный от должности за растраты, сказал плац-майору Валь-де-Травера, мужу моей Изабеллы: «Говорят, этот Руссо очень умен; приведите его ко мне; я хочу убедиться, правда ли это?» Конечно, недовольство человека, принимающего подобный тон, не должно огорчать тех, на кого оно направлено.

По тому, как со мной поступали в Париже, в Женеве, в Берне, в самом Невшателе, я не ждал большей мягкости и от местного пастора. Между тем я был ему рекомендован г-жой Буа де ла Тур, и он встретил меня очень любезно. Но в этой стране, где льстят всем без разбора, любезное обращение ничего не означает. Однако после своего торжественного присоединения к реформатской церкви, живя в реформатской стране, я не мог, не нарушая своих обетов и своего гражданского долга, пренебрегать публичным исповеданием культа, к которому присоединился; поэтому я присутствовал при богослужении. С другой стороны, я боялся, явившись к причастию, подвергнуться унизительному отказу; и не было никакого вероятия, чтобы после переполоха, поднятого в Женеве Советом двухсот, а в Невшателе духовенством, пастор согласился спокойно причастить меня в своей церкви. И вот, видя, что приближается время причастия, я написал г-ну де Монмолену (это фамилия пастора), решив пойти ему навстречу и объявить, что сердцем я всегда принадлежал к протестантской церкви; в то же время я сообщил ему, во избежание придирок по вопросам веры, что не требую никаких особых пояснений относительно догмы. Приведя в ясность свое положение с этой стороны, я стал спокойно ждать, не сомневаясь, что г-н де Монмолен откажется допустить меня к причастию без предварительного обсуждения, которого я не хотел, и, таким образом, все будет кончено без всякой вины с моей стороны. Не тут-то было: в тот момент, когда я меньше всего этого ожидал, де Монмолен пришел ко мне и объявил, что он не только допускает меня к причастию на предложенном мной условии, но и он сам, и его начальники считают для себя честью иметь меня в своей пастве. Никогда в жизни не был я так поражен и так утешен. Жить на земле вечным отщепенцем казалось мне очень печальным уделом, – особенно когда находишься в беде. Среди стольких гонений и преследований я испытывал несказанную радость при мысли, что могу сказать себе: «По крайней мере, я среди братьев». И я пошел к причастию с сердечным трепетом и слезами умиления, которые были, быть может, самой угодной Богу подготовкой, какая только возможна.