Жан-Луи Байи – В прах (страница 5)
В конце года Фермантан отдает своих учеников на суд родителей, обратившихся в слух. Разумеется, Поль-Эмиль играет; разумеется, его отмечают; разумеется, дальше следует консерватория со своими препонами, которые он преодолевает, даже не осознав, что это препоны.
Учителя спешно обступают дарование, делая вид, что своим преподаванием оказывают услугу тому, кого надеются когда-нибудь, хвалясь, представить своим бывшим учеником.
В Париже он берет уроки у Плюдермахера, Кабассо, Ангелиха, Чжу Сяо-Мэй. Затем, учитывая слишком нежный для международных состязаний возраст, его отправляют в Москву, где он учится у Воскресенского, Погорелича, Башкирова, Лупу, Глока.
Госпожа Луэ не платит ни за что. От первого инструмента, кабинетного пианино, на время предоставленного консерваторией, и до последнего, гордо раскинувшегося рояля, который едва умещается в гостиной и на который она не может ничего положить или поставить — ни салфетки, ни безделушки, — все одалживается или дарится. Будь то частные лица или организации, меценатство еще ни разу не подвело.
Иногда Меценат принимает образ серьезного промышленника, который уже видит, как логотип его предприятия украшает афиши концертов и обложки пластинок. Иногда оказывается сумасшедшей старухой с черными лакированными волосами. Чаще всего — более абстрактно — проявляется в виде ученической стипендии, особого гранта, какой-то премии за одаренность или гениальность артиста, подающего надежды. Мамаша Луэ могла бы удержать часть этих средств, чтобы купить себе пальто или платье, но все скрупулезно откладывается для Поля-Эмиля. Поскольку она не понимает этих денег, то из суеверия боится к ним прикасаться. Для пальто нужны деньги настоящие, заработанные на стройке. Иногда Меценат хмурит бровь или ведет носом: до чего же маленький пианист уродлив. Но, как и мама, думает: он выправится, рано или поздно оформится физиономией, обзаведется характерной рожей, ведь Меценату сладко представить, что именно благодаря ему в Карнеги-холле прославится эдакий Мишель Симон.
Переходя от мэтра к мэтру, Поль-Эмиль демонстрирует безупречную податливость. Старик, приверженец французской школы, учит играть одной лишь кистью и держать корпус абсолютно безучастным. Исполни с монгольскими скулами доблестно выкорчевывает ересь и мобилизуете служение искусству грудь, спину, поясницу, оставляя кисти лишь доводку и, если угодно, грациозный взмах для зрителя, охочего до сентиментальности. Поль-Эмиль с одинаковым настроением сменяет утонченную, но иногда суховатую изящность на безумную порывистость, от которой трещит дерево и рвутся струны. Он жаждет всего, блистает во всем, кажется, поочередно осваивает утонченные хроматизмы и пикантные акварели Дебюсси, чувствует себя вольготно внутри рахманиновских гроз. Ему подходит ночная обнаженность позднего Листа. Ему подходит виртуозное неистовство Скрябина. А еще туманы Яначека, буря и натиск Брамса, невозмутимая архитектура Баха — ему подходит все.
И вот уже просачиваются критические замечания: это хамелеон, у него нет никакой индивидуальности, никакого стиля. И другие, более коварные, начинающиеся со слов
В Москве, на Большой Никитской, по окончании более или менее публичных занятий его поджидают девушки. Славянские красавицы, очаровательные блондинки, с водяными глазами, восхитительный разрез которых тянется к вискам. Привлекательность таланта и парижских перспектив оказывается сильнее, чем отвращение при виде уродства. Они отдаются ему с прохладцей отстраненно. Они ведут себя, как он — перед инструментом: им подходит все. Ему больше всего нравится сложная и сочная гармония, которая возникает между по-заячьи щуплыми талиями, спинами с выступающими позвоночниками и лопатками — и внезапно сменяющими их то тут, то там округлостями. Их позвонки как клавиши, а ребра как струны; когда он, чуть отдаляясь, смотрит на них, то видит сонаты, которыми овладевает, познавая формы, мелодические линии и богатые созвучия. В постели это также сонаты: первая часть, в которой властно заявлено общее настроение, затем адажио вздохов и финальное виваче, ибо надо все же чуть ускорить темп, кончить со всем этим и вернуться к роялю.
У них красивые голоса, нежные и низкие.
Они быстро отступаются, когда понимают, что он никогда не сподобится ни запомнить их имена, ни предпочесть их разучиваемому отрывку.
Московская жизнь ему нравится.
Когда уже все ступени пройдены, все препятствия преодолены и вновь оказываешься в Париже, — где русские девушки хоть и не отсутствуют, но встречаются реже и стоят дороже, — приходит время создавать себе имя в музыкальном мире.
VI. Сад Астрид
В музыкальном мире важны два-три конкурса, не более.
А единственный мир, который принимается в расчет, это мир фортепианный, мир пианистов.
Конкурсы трудны, потому что на кон ставятся гениальность или талант, слава или репутация, королевский Альберт-холл или театр в Обюссоне. Жизнь или смерть.
Участвующие в них пианисты исчерпали всевозможные премии, выше этой ничего нет. И теперь живут в ожидании конкурса, который проходит раз в пять лет. У них один шанс из двадцати. Если они его пропустят, то уже навсегда.
Они прилетают со всех континентов. Музыка не смягчает нравы: музыканты ненавидят друг друга с первого взгляда. Конкурс длится две недели. Через две недели один из двадцати прикончит остальных. Понятно, почему чувства не отличаются благожелательностью. Каждый делает вид, что интересуется остальными, их карьерой, их учителями, успехами. Но лишь для того, чтобы их разоблачить или сокрушить их же сомнением в собственных учителях и успехах.
На две недели их запирают в красивом загородном имении. Комнаты светлые и очаровательно старомодные. Шкафы приятно пахнут пчелиным воском и черешневой древесиной, выбранные со вкусом гравюры на стенах имеют более или менее явное отношение к музыке: портрет Брамса или Маргарита за прялкой. Кровати высокие. Резвиться в них никто не будет, разве что в одиночку, даже если с каждым конкурсом пианистки оказываются все более симпатичными, а пианисты — все менее дряхлыми.