Жан-Ив Тадье – Лето с Прустом (страница 14)
2. Записать ощущение
Наше прошлое <…> прячется <…> в какой-нибудь вещи <…>, о которой мы меньше всего думаем.
Мадленка – это герб Пруста. Она появляется сразу после знаменитой сцены засыпания, в начале книги: рассказчик оказывается в своем доме в Илье, где два этажа съежились до одного светлого пятна. Из-за внезапного визита господина Сванна в этот вечер мальчик остается без матери. Безутешный, он отправляется к себе в комнату и там в одиночестве пытается справиться с горем. Он переживает травму разлуки с объектом врожденной любви: это настолько мучительный и болезненный момент, что рассказчик попытался стереть его из памяти. Но поскольку «мысли – замена печалей», грусть пройдет. Неужели детство умерло? Можно ли его вернуть, заключить в объятия?
Какие-то грани прошлого могут вдруг отыскаться в малозначительных деталях вроде «коротеньких и пухлых печеньиц, их еще называют „мадленками“, которые словно выпечены в волнистой створке морского гребешка»; рассказчик пробует их зимним утром вместе с матерью за чашкой чаю. Проснется ли благодаря им прошлое – как души мертвых в кельтских верованиях, как оно просыпается в других местах
Пруст приглашает нас в настоящее духовное странствие, и каждый его этап заставляет нас пережить и прочувствовать прекрасные моменты неуловимой реальности. В простой мадленке сгустились, как он говорит, «перебои сердца», смыкающиеся через воспоминания детства с горечью опошления и немыслимостью смерти.
В самом деле, «мадленка» заставляет рассказчика задуматься и помогает ему почувствовать себя не таким уж «ничтожным, ограниченным, смертным»: так же «действует на человека любовь». С ее помощью нам исподволь, постепенно передается от Пруста тот холодок по коже, который правильнее всего назвать
Самое знаменитое печенье во всей французской литературе появляется на первых же страницах
Уже много лет прошло с тех пор, как всё, что было в Комбре, перестало для меня существовать, кроме драмы отхода ко сну и ее подмостков, как вдруг однажды зимним днем я вернулся домой, и мама, видя, что я замерз, предложила мне, против обыкновения, попить чаю. Сперва я отказался, а потом, не знаю почему, передумал. Она послала за теми коротенькими и пухлыми печеньицами, их еще называют „мадленками“, которые словно выпечены в волнистой створке морского гребешка. И, удрученный хмурым утром и мыслью о том, что завтра предстоит еще один унылый день, я машинально поднес к губам ложечку чая, в котором размочил кусок мадленки. Но в тот самый миг, когда глоток чая вперемешку с крошками печенья достиг моего нёба, я вздрогнул и почувствовал, что со мной творится что-то необычное. На меня снизошло восхитительное наслаждение, само по себе совершенно беспричинное. Тут же превратности жизни сделались мне безразличны, ее горести безобидны, ее быстротечность иллюзорна – так бывает от любви, – и в меня хлынула драгоценная субстанция; или, вернее сказать, она не вошла в меня, а стала мною. Я уже не чувствовал себя ничтожным, ограниченным, смертным. Откуда взялась во мне эта безмерная радость? Я чувствовал, что она связана со вкусом чая и печенья, но бесконечно шире, и что природа ее, должно быть, иная. Откуда она? Что означает? Как ее задержать? Я отпиваю второй глоток, и он не приносит мне ничего нового по сравнению с первым, отпиваю третий, и он дает чуть меньше, чем второй. Пора остановиться, похоже, что сила напитка убывает. Ясно, что истина, которую я ищу, не в нем, а во мне. Он ее разбудил, но ничего в ней не понимает и только может повторять до бесконечности, всё с меньшей уверенностью, одно и то же свое свидетельство, которое я не умею истолковать, а мне бы выманить это свидетельство еще хотя бы раз, в первозданном виде, заполучить его в свое распоряжение, чтобы окончательно разобраться. Отставляю чашку и обращаюсь к разуму. Искать истину надлежит ему. Но как? Тяжкая неуверенность: разум то и дело сознает, что выходит за пределы себя, сознает, что он, разведчик, сам и есть та неведомая страна, которую ему надлежит разведывать и в которой всё его снаряжение ни на что не годится. Разведывать? Нет, еще и творить. Он столкнулся с чем-то, чего еще нет и что только он один может создать, а потом осветить собственным светом.[24]
3. Взгляд
Настоящее путешествие <…> не то, когда едешь в новые страны, а то, когда учишься по-новому смотреть.
Колетт считала Пруста пророком, человеком, способным видеть дальше и глубже, чем другие. В самом деле, у него невероятно активный взгляд, он не просто воспринимает образы, но испытывает целую бурю чувств. Его глазам открывается пульсация желания во времени, и ему приходится переводить в зрительный план всю совокупность ощущений. Он просто не может ограничиться видимым. Наоборот, подобно художникам, особенно импрессионистам, он стремится насытить видимое всей силой своих впечатлений. Поэтому Пруст – провидец и вместе с тем вуайерист. Как и его рассказчик. Он смотрит, «просвечивает», выслеживает. Он прячется, чтобы понаблюдать за мадемуазель де Вентейль, когда та целует другую девушку, он припадает глазом к отверстию в стене, глядя, как стегают плетью Шарлюса. Но его трансгрессия преследует вполне определенную цель: он хочет уловить момент боли, и сцена с Шарлюсом в этом смысле очень показательна.
Однажды, желая отдохнуть, рассказчик заходит в дом свиданий, который содержит Жюпьен. Направляясь в отведенную ему комнату, он слышит странные звуки: барон де Шарлюс стонет от наслаждения под ударами хлыста. Эти крики отсылают его к собственному страданию-наслаждению ребенка, разлученного с матерью, юноши, страдающего астмой, еврея, изгнанного из светских салонов, где впоследствии ему всё же удастся завоевать положение, писателя в поисках слов… Для него все эти муки – неизбежные вехи творчества.
Пруста связывает нечто особое с этим персонажем – Шарлюсом. Он аристократ, олицетворяющий старую, клонящуюся к закату Францию, – одаренный, но бесплодный дилетант, слишком послушный желанию. Это своего рода наркомания, которая мешает ему писать. Одержимый болью, Шарлюс никогда не станет литератором.
В основу описанного эпизода лег реальный случай из жизни Пруста, сообщенный Селестой Альбаре, его служанкой, в одном любопытном документе. Однажды, посетив знаменитый парижский дом свиданий, который содержал некто Ле Кюзья, Марсель поведал ей, что присутствовал при флагелляции, подобной той, что описана в романе, причем увиденное не вызвало в нем никакого отвращения. Его воодушевление изрядно смутило Селесту, она внимательно слушала рассказ и чувствовала, будто ее саму отхлестали: ощущала физическую боль – Шарлюса или Пруста? – под воздействием слов. Излагая эту непристойную историю, Пруст, как и его рассказчик, предстает «утонченным монстром», чьи чувства обострены контактом с нестерпимым. Но Селеста, простая женщина, восхищается творческим процессом писателя, как нежная мать или стихийный психоаналитик, и воссоздает его в своих мемуарах: Прусту нужно увидеть страдание, самому испытать страдание, глядя на него и вспоминая о нем, и к тому же отхлестать словами свою наперсницу, чтобы только затем успокоиться и как можно точнее рассказать об этом страдании, описать его.