18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Жан-Ив Тадье – Лето с Прустом (страница 14)

18

2. Записать ощущение

Наше прошлое <…> прячется <…> в какой-нибудь вещи <…>, о которой мы меньше всего думаем.

Описав драму засыпания, рассказчик спустя несколько строк пытается собрать воедино воспоминания о доме в Комбре. В памяти возникают свет, лестница, несколько комнат и, конечно же, его спальня. Но он понимает, что для него, взрослого, всё это уже умерло. «Навсегда умерло»? Герой в этом не совсем уверен, он убежден, что существует возможность вновь обрести это прошлое благодаря какой-нибудь «вещи», которая – возможно, случайно – попадется ему на пути. Тогда возникает предчувствие чего-то огромного – непроизвольной памяти, которой предстоит оплодотворить его книгу, и вскоре она обретет форму мадленки.

Мадленка – это герб Пруста. Она появляется сразу после знаменитой сцены засыпания, в начале книги: рассказчик оказывается в своем доме в Илье, где два этажа съежились до одного светлого пятна. Из-за внезапного визита господина Сванна в этот вечер мальчик остается без матери. Безутешный, он отправляется к себе в комнату и там в одиночестве пытается справиться с горем. Он переживает травму разлуки с объектом врожденной любви: это настолько мучительный и болезненный момент, что рассказчик попытался стереть его из памяти. Но поскольку «мысли – замена печалей», грусть пройдет. Неужели детство умерло? Можно ли его вернуть, заключить в объятия?

Какие-то грани прошлого могут вдруг отыскаться в малозначительных деталях вроде «коротеньких и пухлых печеньиц, их еще называют „мадленками“, которые словно выпечены в волнистой створке морского гребешка»; рассказчик пробует их зимним утром вместе с матерью за чашкой чаю. Проснется ли благодаря им прошлое – как души мертвых в кельтских верованиях, как оно просыпается в других местах Поисков благодаря аромату цветов боярышника или красоте мартенвильских колоколен?

Пруст приглашает нас в настоящее духовное странствие, и каждый его этап заставляет нас пережить и прочувствовать прекрасные моменты неуловимой реальности. В простой мадленке сгустились, как он говорит, «перебои сердца», смыкающиеся через воспоминания детства с горечью опошления и немыслимостью смерти.

В самом деле, «мадленка» заставляет рассказчика задуматься и помогает ему почувствовать себя не таким уж «ничтожным, ограниченным, смертным»: так же «действует на человека любовь». С ее помощью нам исподволь, постепенно передается от Пруста тот холодок по коже, который правильнее всего назвать возбуждением. Печенье касается нёба, и вкус – это самое что ни на есть детское, извечное чувство из всех, присущих человеку, – пробуждает в нем нечто «необычное». Наслаждение вкусом, простое, одно из самых простых, и совершенно целомудренное, он описывает как сексуальный опыт. Беспричинное удовольствие («причина» – мама – осталась в гостиной) сближает чувственное воспоминание с состоянием влюбленности: в нем есть те же дрожь и волнение. Рассказчик наконец обретает радость, мадленка становится своего рода антидепрессантом, позволяя избавиться от тоски экзистенциальной обыденности. Он затыкает уши, пытается понять, что происходит, устраняет «все препятствия, все посторонние мысли» и наконец осознает, что эта любовь к чему-то неведомому, возможно, неосознанному, исходит не от постороннего объекта, а от него самого. Автор оказывается перед лицом реальности, которой еще не существует: как раз сейчас он создает ее сам. Пруст здесь пытается объяснить, что его роман – это не просто поиски прошлого. Письмо – это воссоздание прошлого, опыт пойесиса[23]. Пруст стремится расслышать в себе самом способность сотворить воображаемый мир. Он вдруг понимает, что ощущение жизни бессмысленно черпать извне, его творишь сам, своим воображением – способностью создавать слова и воссоздавать чувства.

Самое знаменитое печенье во всей французской литературе появляется на первых же страницах Поисков, где рассказчик вспоминает день, когда мама принесла ему чашку чая с мадленкой.

Уже много лет прошло с тех пор, как всё, что было в Комбре, перестало для меня существовать, кроме драмы отхода ко сну и ее подмостков, как вдруг однажды зимним днем я вернулся домой, и мама, видя, что я замерз, предложила мне, против обыкновения, попить чаю. Сперва я отказался, а потом, не знаю почему, передумал. Она послала за теми коротенькими и пухлыми печеньицами, их еще называют „мадленками“, которые словно выпечены в волнистой створке морского гребешка. И, удрученный хмурым утром и мыслью о том, что завтра предстоит еще один унылый день, я машинально поднес к губам ложечку чая, в котором размочил кусок мадленки. Но в тот самый миг, когда глоток чая вперемешку с крошками печенья достиг моего нёба, я вздрогнул и почувствовал, что со мной творится что-то необычное. На меня снизошло восхитительное наслаждение, само по себе совершенно беспричинное. Тут же превратности жизни сделались мне безразличны, ее горести безобидны, ее быстротечность иллюзорна – так бывает от любви, – и в меня хлынула драгоценная субстанция; или, вернее сказать, она не вошла в меня, а стала мною. Я уже не чувствовал себя ничтожным, ограниченным, смертным. Откуда взялась во мне эта безмерная радость? Я чувствовал, что она связана со вкусом чая и печенья, но бесконечно шире, и что природа ее, должно быть, иная. Откуда она? Что означает? Как ее задержать? Я отпиваю второй глоток, и он не приносит мне ничего нового по сравнению с первым, отпиваю третий, и он дает чуть меньше, чем второй. Пора остановиться, похоже, что сила напитка убывает. Ясно, что истина, которую я ищу, не в нем, а во мне. Он ее разбудил, но ничего в ней не понимает и только может повторять до бесконечности, всё с меньшей уверенностью, одно и то же свое свидетельство, которое я не умею истолковать, а мне бы выманить это свидетельство еще хотя бы раз, в первозданном виде, заполучить его в свое распоряжение, чтобы окончательно разобраться. Отставляю чашку и обращаюсь к разуму. Искать истину надлежит ему. Но как? Тяжкая неуверенность: разум то и дело сознает, что выходит за пределы себя, сознает, что он, разведчик, сам и есть та неведомая страна, которую ему надлежит разведывать и в которой всё его снаряжение ни на что не годится. Разведывать? Нет, еще и творить. Он столкнулся с чем-то, чего еще нет и что только он один может создать, а потом осветить собственным светом.[24]

3. Взгляд

Настоящее путешествие <…> не то, когда едешь в новые страны, а то, когда учишься по-новому смотреть.

Рассказчик произносит эту фразу, слушая у Вердюренов септет Вентейля. Он впервые слышит эту музыку, которая переносит его в неведомую страну и заставляет особенно остро чувствовать то, что его окружает. Композитор Вентейль увлекает его в странствие и помогает воспринимать мир по-иному. Здесь о зрении говорится в фигуральном смысле. Но и обычное зрение играет в Поисках важную роль: рассказчику нравится обследовать глазами реальность и даже «просвечивать» ее, как рентгеном. У Пруста, как любила говорить одна его приятельница, «фасеточный глаз» мухи, который с напряженным вниманием вглядывается во всё, что его окружает.

Колетт считала Пруста пророком, человеком, способным видеть дальше и глубже, чем другие. В самом деле, у него невероятно активный взгляд, он не просто воспринимает образы, но испытывает целую бурю чувств. Его глазам открывается пульсация желания во времени, и ему приходится переводить в зрительный план всю совокупность ощущений. Он просто не может ограничиться видимым. Наоборот, подобно художникам, особенно импрессионистам, он стремится насытить видимое всей силой своих впечатлений. Поэтому Пруст – провидец и вместе с тем вуайерист. Как и его рассказчик. Он смотрит, «просвечивает», выслеживает. Он прячется, чтобы понаблюдать за мадемуазель де Вентейль, когда та целует другую девушку, он припадает глазом к отверстию в стене, глядя, как стегают плетью Шарлюса. Но его трансгрессия преследует вполне определенную цель: он хочет уловить момент боли, и сцена с Шарлюсом в этом смысле очень показательна.

Однажды, желая отдохнуть, рассказчик заходит в дом свиданий, который содержит Жюпьен. Направляясь в отведенную ему комнату, он слышит странные звуки: барон де Шарлюс стонет от наслаждения под ударами хлыста. Эти крики отсылают его к собственному страданию-наслаждению ребенка, разлученного с матерью, юноши, страдающего астмой, еврея, изгнанного из светских салонов, где впоследствии ему всё же удастся завоевать положение, писателя в поисках слов… Для него все эти муки – неизбежные вехи творчества.

Пруста связывает нечто особое с этим персонажем – Шарлюсом. Он аристократ, олицетворяющий старую, клонящуюся к закату Францию, – одаренный, но бесплодный дилетант, слишком послушный желанию. Это своего рода наркомания, которая мешает ему писать. Одержимый болью, Шарлюс никогда не станет литератором.

В основу описанного эпизода лег реальный случай из жизни Пруста, сообщенный Селестой Альбаре, его служанкой, в одном любопытном документе. Однажды, посетив знаменитый парижский дом свиданий, который содержал некто Ле Кюзья, Марсель поведал ей, что присутствовал при флагелляции, подобной той, что описана в романе, причем увиденное не вызвало в нем никакого отвращения. Его воодушевление изрядно смутило Селесту, она внимательно слушала рассказ и чувствовала, будто ее саму отхлестали: ощущала физическую боль – Шарлюса или Пруста? – под воздействием слов. Излагая эту непристойную историю, Пруст, как и его рассказчик, предстает «утонченным монстром», чьи чувства обострены контактом с нестерпимым. Но Селеста, простая женщина, восхищается творческим процессом писателя, как нежная мать или стихийный психоаналитик, и воссоздает его в своих мемуарах: Прусту нужно увидеть страдание, самому испытать страдание, глядя на него и вспоминая о нем, и к тому же отхлестать словами свою наперсницу, чтобы только затем успокоиться и как можно точнее рассказать об этом страдании, описать его.