18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Захар Прилепин – Тума (страница 31)

18

– Прибывших хохлачей надо гнать с Дона! Нечего разговоры с ыми водить.

– Так, значит? – Тимофей развернулся, встав лицом к лицу с Корнилой. – …может, их ещё и Москве выдать?

Корнила смолчал, мелко рубя нагайкой порхающий у ноги снежок.

Тимофей шёпотом отчеканил:

– Москва християнскую казачью кровь – за кровь не считает.

– Царь – помазанник Божий, – ответил Корнила.

– Царь – помазанник, а кровь нашу льют – как из ведра свиньям, – сказал Тимофей.

Корнила громко втянул ноздрями воздух.

– Хохлачи с нами имали Азов, – начал Тимофей медленно, вытягивая каждое слово, как грузило из воды. – Их там в азовских камнях – как и нас смолото.

– Как и нас… – повторил Корнила. – Но ты так сказываешь, будто хохлачи заране догадались, что́ в грамоте написано, когда разбоем брали караван.

– А и не догадались, – легко и зло согласился Тимофей. – Ты желаешь, чтоб я посла пожалел, – апосля того, как московские бояре нас не пожалели?

– На том перелазе они нарочно дожидались русского посольства! – гнул своё Корнила. – Да только руський посол проследовал там за несколько дней до того. Хохлачи кинулись за ним вослед – и нагнали-таки. Они, Тимофей, даже не наживы своей ради бросились.

– А ради чего?

– А раздора нашего для, говорю ж! Чего ты не расслышишь меня никак? – Корнила уже и не слишком сдерживал голоса своего. – Хохлач – брат наш во всяком походе и всякой битве с бусурманами! Однако ж, Тимофей, знай. Дончаку всегда легче – он на своего царя хоть через раз, да оглядывается. А сечевик – под чужим королём ходит, он ляцкой проповедью травлен, и оттого веры у него нет никому. Они зарежут русского посла, чтоб проведать, что́ московский царь пишет турскому султану. Потом турского посла прирежут, чтоб разгадать, что́ у султана на уме. Следом зашлют гонцов в обе стороны – с присягами.

– Пойдём, их самих спросим – зашлют ли? – нежданно предложил Тимофей.

– Не пойду, – упёрся Корнила.

– Ты сечевиков боисся?

– Тимоха… не говори такого мне…

– Ну так пойдём?

Корнила сплюнул.

– …а пойдём.

…через час захмелевший Раздайбеда, то ли шуткуя, то ли всерьёз расспрашивал Корнилу:

– Раз ты ходил со станицей до Москвы, батько Корнила, нет ли у тя московских бояр в дружках, чтоб умолили государя принять под свою руку малороссийскую Сечь? С Киевым в придачу?

– Вы перейдёте в подданство, а як чого не по-вашему, побежите в другу сторону, к униатам своим, переговаривать наново, – насмешничал Корнила, нарочито путая донской выговор с малоруським.

– А то вы сами не бегаете, – отвечал добродушно Раздайбеда.

– Мы не бегаем, а стоим, где стояли, – отвечал Корнила, медленно поднимая руку, сжатую в кулак, – и, вдруг сильно стукнул себя по груди, там, где, невидимый, висел крест. – Казак православный токмо царю православному и может служить, какой бы вольный ни был, ибо за казацкой волей глядит всеблагой Христос, а у Христа православный царь на земле один самовластный – руський. Других нетути.

Раздайбеда и не спорил, а Боба и вовсе ел, в три слоя покрывая тёртым хреном холодец и глядя на всех смеющимися глазами.

Корнила не скрывал раздраженья.

– …на Северском Донце не ваши ли сечевики без зазрения напали на струги верховых донских казаков, пограбив и погубив их? – допрашивал он.

Раздайбеда крутил головой и крестился:

– Нет, Корнила, не мы, Христом-Богом клянуся.

– А в землях воронежских – о прошлом месяце обидели русских купцов, отняв у них всё, и утопив всех, не вы ли? – продолжал Корнила.

Раздайбеда без подвоха переспрашивал:

– А верно ль, что не ваши верховые казаки учудили ту подлость, батька Корнила? Откель можно ведать про то, ежели всех, как сказываешь, побили? Как мы будем бить православного человека, когда мы – ветвь одного корення?

– Корення… – передразнил Корнила, и перевёл глаза на Тимофея с тем видом, что веры средь хохлачей нет никому.

Сколько Степан себя помнил, он просыпался в радости.

Выплывало сознание, как каюк, из тумана – и сразу, какой ни была б его постель, – первые слова его были: «Господи, помилуй, как же пригоже всё у тебя…».

…в степных переходах лежали рядом вповалку браты, одежда в присохшей крови, и кто-то в полусне или бреду шептал то по-русски, то по-черкесски, то не пойми как. Он, очнувшись, думал: «Спасе мой, Спасе».

…сладко было просыпаться в стружке, в изнуряющем майском поиске, где и сон был – не сон, а чёрный обморок, и сквозь обморок всё время являлись вёсла, которые, падая, гасят звёзды, но спустя миг звёзды снова оживают и множатся, с вёсел стекая; и, ещё не открыв воспалённые, словно бы раздавленные бессонницей глаза, – слышать море, и ещё как в соседнем стружке – не плачет, чтоб не прибили, но по-собачьи, не в силах сдержать себя, скулит молодая ясырка…

…а какой трепет на душе – в час возвращения с поиска! Зной струится навстречу, облака рябят на воде. Всё больше, меж скрипом уключин, слышится голосов на берегах, а вот и колокол ударил, и звон коснулся чела…

…и все свершённые на поисках грехи уносит вспять донская вода.

…или же очнуться не пойми где, с возникшим в ушах тем самым, неделями слышимым струеньем воды о борта, – и вдруг сладко догадаться: он в курене, и курень никуда не плывёт, а он вернулся, и сундуки его полны…

…просыпаться на летних охотах, тут же слыша смирённый, освежёванный дух битого зверья, и усеянное серебряным крошевом небо, и будто сошедшееся к самой голове душное разнотравье, и первые птичьи голоса, понимаемые им так же, как понимал он разноязыкую речь базаров.

…как хорошо было пробуждаться в ноябрьские черкасские дни, когда сыплют по чакану крыш дожди, и носится ветер, вдруг с разгону толкаясь в плетни, и дрожит, завывая, терновник, и шумит вода в протоках, хлеща с размаху по сваям мостков, и прячутся собаки в конуры, громыхая цепями.

…и когда вставшая в три утра, долго молившаяся Матрёна уже готовит, и запасы рыбы, мяса, солений и дров в их удачливом хозяйстве ещё велики, и вдруг замечаешь сквозь бычий пузырь окошка: выпал снег.

…и когда от голода сводит уже не нутро, а душу, и жрать нынче тоже придётся всё ту же рыбу, – но лёд на Дону дал длинную трещину, и до мая они всё равно доживут: и Матрёна, и Якушка, и брат Иван, и отец, и Мевлюдка…

…и в марте, открыв посреди ночи глаза, лежать оглушённым капелью, стучавшей на сотни голосов. Когда вкруг куреня, рыхлый, шумно оседает снег – будто кто-то чужой, но не страшный ходит и заглядывает во все оконца. Станет, постоит. Снова идёт…

…и когда отцвёл абрикос, а в степи буйствуют горицвет и лохмач, и кружатся пчёлы над цветами, а шмели над алычой, и вечерами лягушки орут с такой силою, словно Черкасск обратился в лягушачье царство…

…или ж проснуться после хмельной ночи на крыше у дружков-ногаев в их станице на краю Черкасска, и, встречая майский полдень, снова пить бузу, сидеть с ними, с крыши не слезая, дивясь, что идущие или едущие мимо казаки, деревья, бараны, бабы, стоящий возле куреня верблюд, куры, – выглядят совсем иначе, потешней. И смеяться надо всем, путая ногайскую речь с русской, и, падая на крышу, прятаться от бредущих мимо ногайских стариков. И, сойдя, наконец, вниз, бродить из одного татарского куреня в другой, повсюду без стеснения угощаясь. И вдруг расслышать домбру, пиликающий кобыз, и увидеть, как немолодой уже ногай выкатился посередь толпы, раздул щёки, вскинул руки, издал рык и… так и остался стоять, шевелимый блаженными судорогами. Тут же в его поддержку раздаётся мычанье других ногайцев, и все они затягивают свою дикую песню – из одного, как коровья жвачка, бесконечного слова. И от немолодого ногая судороги перекидываются на других – и вот уже вокруг Степана стоят все его товарищи ногайцы, то мыча, то крякая, то вскрикивая. Раздувают щёки, вскидывают руки, во все стороны качают хмельными головами, перетаптываются на месте по-медвежьи. И, влекомый происходящим, Степан, отрешившись от себя самого, топчется тоже, скрывая за вялыми движеньями огромную силу, слыша, как переливается кровь и буза в нём, и ощущая при том, что сон его так и не закончился, и всё вокруг – марево, блажь.

…или ж очнуться в монастырских трудниках, когда надо поспешать к заутрене, и будет долгая служба, и он будет слушать пение, и любоваться на по-котёночьи пугающиеся всякого сквозняка огоньки свечей, и снова смиренно ждать, когда раскроется его сердце, и коснётся его негаданное тепло…

…ему было тепло и сейчас, в азовском его сентябре: оттого, что сено было свежим, а в корзине лежали лепёшки, и рыба, и дюжина варёных яиц, и груши, и яблоки, и абрикосы, и вдруг вопил муэдзин, и свет оконного проёма пах недавним дождём, и возможно было расслышать, как азовские бабы выплёскивают помои на сырую дорогу.

Рассвет приходил всё позже.

И переломанная нога уже не ломила, не ныла, как прежде, и синева сошла с плеч и рук, и сломанная грудина заживала сама собой, и битая голова его возвращала прежние свои очертания, и глаза – видели.

…в полдень разодетый Минька, кидая Степану обновки, торопил:

– Сбирайся, сбирайся, Стёпка…

Глядел, часто моргая, как Степан, задрав шаровары, тянет на опухшие ещё ступни принесённые им червчатые тёплые чувяки.

Вошёл молдаванин, волоча новые, как боярские сани, носилки. Полотно у них было крепкое, а не драное, а рукояти – гладкие и с коньками на концах.