Захар Прилепин – Обитель (страница 69)
– А никому. Лагерники пишут. Изъяли. Слушай. “Пойду к лепкому, и ты приходи. Без тебя таю как конфетка. Остаюсь до гроба твоя верная”. А? Вот это любовь. А вот слушай ещё, – она повыбирала в сумочке, там было много, непонятно зачем она их носила при себе: – “Вам из весная Гала хочет с вами знакомица”. Понял? Гала! Из! Весная! – она будто бы ожидала, что он засмеётся.
– Да, – очень серьёзно ответил Артём.
Она посмотрела на него секунду и, чего-то не найдя в его лице, выдохнула:
– Ну ладно… – и убрала записки. – …А с чем чай? Травой пахнет какой-то.
– Я туда еловые веточки добавляю, – сказал Артём, напряжённо разглядывая её: что-то происходило, и это надо было остановить.
– Правда? – спросила она и наклонилась к чашке. – …Интересно… Не хочу такой. Поеду.
Вдруг поднялась, подхватила сумку – сумка раскрылась, одна записка выпала, Галя её не заметила, обошла сидящего Артёма, поспешила к выходу.
Он тоже поднялся, пошёл следом, тоскливо понимая, что вот и всё, кажется, вот и конец – и что случится потом, никто не объяснит ему, но ничего хорошего, наверное, не будет.
Сейчас она уйдёт – и прощай, фарт необычайный.
А если он попытается, скажем, поцеловать её в щёку на прощание – то случится вообще что-то ужасное.
Хотя если он не выйдет её провожать – будет совсем плохо.
В общем, выбор невеликий и печальный.
– Гала из весная, – пояснил он тихо. – Я это понял так, что сделанная из весны.
Она остановилась, держась за косяк дверей, и ещё раз посмотрела на него.
В прихожей было темно, и глаз её Артём не мог рассмотреть.
Тогда он добавил наугад:
– Ты.
…Всё это было болезненно и невозможно, держалось на каких-то ветхих неразличимых нитях, которые – вздохнёшь – и оборвутся… но каким-то чудом продолжалось.
Он шагнул к ней, а ей некуда было деться – позади двери, впереди он.
Потом их куда-то на кухню занесло, они страшно напугали морских свинок – звери попрятались, люди уронили и чайник, и термос, всё было в кипячёной воде… пока не нашли себе места в каком-то новом углу, на старом кресле, искусали друг друга – так и помирились.
Артём не сразу пришёл в себя, рассудок ещё туманился и пропадал – вот Артём, почти уже без рассудка, безрассудный, ощутил себя отчего-то поплавком, который вздрагивает, вздрагивает, вздрагивает – и у него там внизу рыба, она поймала его, или он поймал её, тут уже не поймёшь, и вот сейчас он должен эту рыбу извлечь на белый свет – она вся сырая, золотистая, небывалая, жадная – или, наоборот, его утянет на дно, этот самый поплавок, и он там задохнётся совсем – и это чувство неразрешимости всё длилось, и длилось, и длилось, и этот, чёрт его побери, поклёв всё продолжался, круги по воде шли всё чаще, всё жёстче, и вода одновременно становилась всё гуще, как олово, в этой воде не выживают, в этой воде гибнут навсегда, да, это точно, да, да…
А потом вдруг кто-то перевернул разом всю реку, вместе с отражённым в ней солнцем, или звёздами, или рыбами, и всё полетело сверху, как из корыта – солнце, рыбы, звёзды.
…Руки у неё были смуглые, в пушке. А грудь и… ещё одна часть тела – ослепительно-белые, как мороженое…
– Я хочу чай твой. С ёлками, – сказала она хрипло. Накричалась. И встать пока не могла – надо было, чтоб он первый это сделал.
Он поднялся, вышел и впервые куда увереннее почувствовал, что вернётся и теперь наконец всё будет хорошо. Теперь уже не может быть плохо. По крайней мере, сразу.
Термос, к радости, не разбился.
– А пирог-то, – крикнула она из комнаты, где, судя по голосу, одевалась. – Пирог забыл. Пирог неси!
…Они пили чай, и Галя сказала:
– Спрашивай меня: почему ты. Я же должна объяснить.
– Я не имею права обращаться без разрешения, – ответил Артём.
Она засмеялась: тихо и тепло. Отсмеялась и сказала:
– Ты ударил Сорокина. Я поняла, что тебя за это посадят в карцер и скоро убьют. Ты шёл к ИСО – весь такой юный, потный – я даже запах твой почувствовала, хотя – как это, с третьего этажа… И у меня всё. Сжалось всё.
Артём смотрел в чашку.
– Я тебя до этого видела, но ты был не такой. Когда вы там дрались перед Эйхманисом и его гостями, – фамилию “Эйхманис” она произнесла с каким-то особенным и, как Артёму показалось, мстительным чувством… но, может, только показалось, – …там тебя было не жалко. И вообще всё было противно там. Только… ну, не важно.
Артём поднял глаза и очень тихо, бережно посмотрел на неё, чтоб не сбить этот тон, этот голос… Хотя сам подумал мельком: “…Ещё как важно”.
– А, нет, я же тебя до этого вызывала. Когда ты валял дурака, а в конце сказал, что умеешь целоваться. Я подумала: “Сейчас вызову Ткачука, и ему выбьют все зубы. По крайней мере передние, и сверху, и снизу… И будешь после этого целоваться”. Наглые твои глаза зелёные… крапчатые… – и она вдруг посмотрела ему в глаза, словно проверяя.
Артём неслышно сглотнул слюну и ничего не стал думать о том, что слышит. “Ну да, вот так”, – к этой фразе можно свести то, что он почувствовал и по поводу Ткачука, и по поводу глаз.
– И потом мне нужно было тебя… взять на работу, – продолжила она. – Не потому что сексотов не хватает – здесь каждый пятый сексот, – а просто… Надо было. И ещё я разозлилась. Может быть, всего больше разозлилась оттого, что ты мне стал нравиться. Мне никогда не нравился ни один… здешний. Вы все для меня были… к примеру, как волки или лошади – другая природа.
Галя недолго молчала. Артёму показалось, что она поймала себя на своей неуместной искренности, но тут же махнула рукой: чего теперь? После всего вот этого? После кресла, которое едва не развалили на семь частей?
– Если б ты не полез ко мне – ничего бы не было, – с незаметной, словно бы внутренней, в скулах спрятанной улыбкой сказала она. – Так и пошёл бы в карцер. Но ты точно угадал, когда надо… Все лезут, когда не надо. А когда надо – наоборот, не лезут… С одними приходится смиряться, других – тормошить. И то и другое – неприятно. Ты взял и угадал – впервые. Не веришь? – спросила она неожиданно громко.
– Почему, почему, верю, – сказал Артём. – Можно я пирог теперь буду есть?
Она снова засмеялась, на этот раз откинув голову – и он увидел её шею: голую, незащищённую. Смех у неё был такой, словно он был всегда чуть замороженным, а сейчас оттаял. И таким оттаявшим смехом она не смеялась очень давно. Весь день. Или месяц. Или всё лето. Всё время было не смешно ей – а тут вдруг стало смешно.
– Ешь, ешь, – сказала. – Я тоже хочу. Ты зверей покормил сегодня?
– Да, – сказал он, сам не помня, врёт или нет. – А зачем они здесь?
– Как зачем? – она ела пирог и запивала чаем, и стала совсем домашней и беззаботной. – Тут же биосад.
– Я знаю. Что это?
Галя закрутила головой – в том смысле, что смеяться уже устала, да и чай с пирогом мешают… но всё равно смешно.
–“…Знаю. Что это?” – необидно передразнила она Артёма. – Это Фёдор приказал. Эйхманис.
Странным образом теперь в его фамилию она вложила безусловно уважительное чувство.
– В мае… когда? Прошлый год, или уже позапрошлый… очень давно. Всю северо-восточную часть острова объявили заповедником. Озёра, болота, лес, который нельзя вырубать, – всё вокруг вошло в заповедник.
– Зачем?
– Затем, что лǻса много порубили, и звери стали пропадать – а не хочется, чтоб остров был лысым и без жизни. Фёдор заложил питомник лиственниц… потом ещё каких-то деревьев. И вот биосад появился. Фёдору надо оленей вырастить, этих ещё… морских свинок… ондатру хочет развести – чтоб прижилась; её к вам в озеро запустили – видел тут озеро рядом?… И тех, кто здесь был, и тех, кого не было никогда, – всё зверьё ему откуда-то привозят… – она снова крутанула головой: то ли волосы смахнула, то ли какую-то мысль, то ли всё это ей казалось забавным и ненужным – хотя, не поймёшь, может, и наоборот: очень серьёзным и нужным.
– Тут сначала, когда лагерь организовали – шла охота с утра до вечера. Ногтев любил… Это начальник лагеря был до Фёдора, знаешь? А потом Фёдор запретил охоту… Он и чаек запретил истреблять – а я их перебила бы, голова раскалывается к вечеру, окно не открыть… Хотя сам Фёдор охотится иногда. Но только на тех зверей, которых много… Не то что Ногтев. Тот вообще так и стрелял бы с утра до вечера.
– Вот политических расстреляли, мне говорили, когда Ногтев был… – сказал Артём, кусая пирог: он вообще что-то разнежился и обмяк.
Галя, напротив, перестала жевать и спросила тем, другим своим голосом, про который Артём скоропостижно забыл:
– Кто сказал?
Артём, полулежавший, сел, дожевал пирог и только после этого ответил очень спокойно и как мог доброжелательно:
– Здесь все про это знают. Ни для кого не секрет.
Галя вздохнула.
“А о чём мне с тобой разговаривать? – быстро думал Артём. – Я ничего не знаю, кроме лагеря. И, кажется, ты, Галя, тоже ничего не знаешь, кроме лагеря. Может, лучше, если ты спросишь меня, за что я отца убил? Или мне поинтересоваться, почему ты работаешь на Соловках, а не гуляешь по Красной площади под ручку с кем-нибудь во френче и в галифе?..”
Она задумчиво покусала себе нижнюю губу.
– В общем, слушай, – сказала. – Если тут про это все говорят, надо, чтоб кто-то знал, как было на самом деле… К ним было особое отношение – потому что это не уголовники и не каэры. Это да, революционные деятели, не понявшие большевистской правоты – и в этом упорствующие…. Но никому не надо было их расстреливать. Они сами этого добивались целый год. От Фёдора бы не добились. А от Ногтева добились. И то пришлось постараться. Они жили в Савватьево. Ни работ, ни охраны, полное самоуправление. Они там лекции читали друг другу, на фракции разбились… Межфракционная борьба, – Галя весьма едко усмехнулась, – ругались, мирились, чего только не было. Прогулки – круглые сутки, и днём, и ночью. Электричество там не гасло до утра. Семь часов свиданий в неделю! С Ногтевым не общались, орали на него: “Пошёл вон, палач!” – и он уходил. Фёдор тогда был его заместитель, он приходил вместо Ногтева, но с ним общались только старосты, остальные тоже… выказывали презрение… Единственные, кого политические видели, – солдаты на вышках. Но солдатам Фёдор запретил общаться с политическими. Так они сами приходили к вышкам – поначалу редко, потом стали ежедневно, а потом и несколько раз на дню. Чего только не кричали, повторять неприятно… Иначе как “бараны” к солдатам не обращались. А потом – тебе самому не дико? Здесь люди работают, и даже гибнут иногда, едят одну треску, – по крайней мере одиннадцатая, двенадцатая и тринадцатая роты живут тяжело, я же знаю… А у этих диспуты – да и какие диспуты, всё пустое, всё ссоры из-за каких-то закорючек… Тут вся земля вверх дном, а они…