Юзеф Крашевский – Собрание сочинений в десяти томах. Том 8 (страница 91)
— Не заставляйте нас, как пансионерок, выказывать свои таланты, — проговорила она. — Музыка, по-моему, утешительница в горе и успокоение в страдании, а потому не следует профанировать ее в минуты развлечения. Но если вы желаете чего-нибудь веселого, мы попросим кузину Манетту, которая мастерски исполняет французские песенки, и она споет нам одну из последних, присланных ей из Парижа.
Манетта услыхала последние слова.
— Конечно, я не заставлю просить себя и церемониться не буду, — сказала она. — Tiens!
И подбежав к фортепьяно, прямо ударила по клавишам без всяких прелюдий. Затем звонким голоском, с акцентом и лукавой мимикой истой парижанки, она запела:
Кому не знакома французская песенка, рождающаяся из жемчужной пены шампанского среди веселья!.. Ничто лучше этой песенки не обрисовывает французского характера. Сравните ее с немецкой, колорит которой часто такой серьезный, разнообразный, и у которой такая артистическая форма. Во французской — стих не отличается звонкостью, но в нем господствует остроумие, веселость, его скрашивает шутливость.
Но не каждый может петь это оригинальное произведение, которому должны аккомпанировать и улыбка, и взгляд, и жест, и драматическое выражение, делающее иногда из ничего прелесть в своем роде.
А потому, может быть, эта песенка, chansonnette, только и кажется уместной во время обеда или тотчас после обеда, а после чая барону показалась она довольно свободной и смелой.
Манетта не беспокоилась о том, что себя скомпрометирует: ее главная забота была представить дом кузин не так, как бы они желали. Это был фарс своего рода.
Тайну эту мог почти разгадать Гельмгольд, взглянув на Изу, которая скрестив руки, нахмурившись, с каким-то сожалением слушала ветреницу, начавшую уже другую, еще более развязную песенку.
— Признаюсь, барон, — шепнула Иза, — надобно родиться в Париже, чтоб не краснеть от этой развязной веселости, которая для нас более нежели непонятна, почти отталкивающа.
После этого барон еще лучше понял значение песенки.
Может быть, недовольна ей была и графиня; дю Валь обнаруживал беспокойство, Люис слушал молча.
Наконец, Манетта вскочила с табурета, поправляя распустившиеся волосы.
— Нет, я сегодня как-то не в голосе! — сказала она, рассмеявшись.
— По крайней мере, мы этого не заметили, — отвечал Гельмгольд, поклонившись.
Неудавшийся вечер тянулся еще часа два, после чего графиня встала, за нею поднялся ее штат, и все общество, распростившись с гостеприимными хозяйками, вышло из флигеля.
В ярко освещенной гостиной остались одинокие, грустные сестры-сиротки. Долго смотрели они друг на друга, наконец, обнялись со слезами на глазах.
— Была у отца? — спросила Иза тихо.
— Была… не спрашивай! отвечала еще тише Эмма.
И обе упали на кресло и долго не могли проговорить ни слова. Наконец, Иза, быстро поднявшись с места, начала ходить по комнате.
— Нет, довольно этого мученичества, этого фальшивого положения, этих напрасно пережитых лет! — сказала она глухим голосом. — Даю слово, что первого мужчину, который захочет меня взять, встречу с восторгом. Этим способом я не только сохраню себя, но и тебя: ты уедешь со мною, и мы выедем из этого Турова, в котором отравлена наша жизнь.
— А отец? — сказала тихо Эмма. — Нет, Иза, если это можно назвать самопожертвованием, то мы должны выпить чашу до дна и не покидать отца на растерзание чужим людям. Ты безумствуешь, милая Иза.
— Ты права, я безумствую; но разве же можно иначе. Годы проходят… Вот хоть бы и сегодня — как ловко распорядилась людоедка, чтоб мы не могли воспользоваться даже несколькими минутами. Она оттерла нас от барона, напустила эту несносную субретку с трактирными песенками, натравила дю Валя и отняла у нас всякую возможность поговорить с бароном. О, мачеха, я не в состоянии выносить этого долее, я отомщу тебе! Я совершеннолетняя: могу делать, что хочу, я выйду за первого жениха, лишь бы только очутиться на свободе.
— Успокойся, милая Иза, и говори тише, Бога ради: ты ведь знаешь, что мы окружены шпионами и что каждое наше слово доходит до людоедки.
— Что ж она мне сделает? — отвечала Иза.
— Разве же я могу предвидеть, на что способна эта женщина? — сказала Эмма тихим голосом. — Я знаю только, что боюсь ее.
И она вздрогнула невольно.
Тихая летняя ночь, ярко освещенная луной, приманила обеих сестер к окнам. У Люиса светились огни; там мужчины играли в карты и делали жженку, чтобы хоть несколько вознаградить себя за слишком целомудренный чай; в комнате старика мерцала лампадка, и сквозь зеленые занавески светилось у графини, размышлявшей о себе и о будущности сына.
Иза была взволнована, разгневанная Эмма плакала: отец еще живо представлялся ее взорам.
Вдруг старшая сестра крепко поцеловала младшую.
— Пожертвую собою для нас обеих, — сказала она, — вырву себя из этого ада, хотя бы после пришлось самой страдать! И что же я потеряю? Хуже не будет. Если могла вытерпеть до сегодняшнего дня, значит, смогу вытерпеть и дольше. Барон не решится, не сумеет, а может быть, и не захочет обратиться к которой-нибудь из нас. Ему не под силу будет бороться, мучиться, лгать для того, чтоб добиться руки увядшей старой девы. Для этого нужен человек корыстолюбивый, эгоист без сердца, которому терять нечего. Чем более я думаю об этом, тем яснее мне кажется, что единственный человек для достижения моей цели — Скальский. Я заметила, что каждый раз, когда мы бываем в костеле, он становится против нас, рисуется предо мною и меланхолически посматривает. Сын аптекаря спасет графиню Туровскую.
Эмма невольно улыбнулась.
— Первый раз, как будем в городе, — продолжала Иза, — затрону его сама, скажу ему при выходе…
— Что же ты можешь ему сказать, милая сестрица?
— Сама не знаю, но довольно одного слова для возбуждения надежды…
— Ах, Иза! Неужели эта кургузая аптекарша будет твоей маменькой?
Обе сестры рассмеялись до слез.
— Чего же ты хочешь? — отвечала Иза после некоторого молчания. Я готова на все, лишь бы вырваться отсюда.
— В таком случае лучше все же выбери себе и другого мужа, и другую свекровь, потому что этих я не перенесу, — сказала Эмма.
Иза подняла руки к небу.
— И никто не знает, — проговорила она, — что богатая невеста умоляет небо о ниспослании человека, который пожелал бы руки ее и подал бы ей свою!
В эту самую минуту что-то зашелестело в сирени под окнами. Сестры взглянули с испугом, и хотя никого там не увидели, однако еще колебались потревоженные ветви, и точно кто-то проскользнул под окнами и исчез в тени, падавшей от оранжереи.
— Вот будет хорошо, если кто-нибудь нас подслушал! — воскликнула Эмма. — Затворим окно, и Бога ради тише.
— Я не беру слова назад, — сказала Иза, — пусть будет, что будет.
Наконец, закрылось окно и опустилась занавеска.
VI
Домик старика доктора Милиуса был подобно ему самому оригинален. Доктор любил чистоту, опрятность и порядок, но не понимал чувства прекрасного, и для него главнейшее заключалось не в украшениях, а в величайшей простоте. Домик этот был настоящим отражением своего хозяина: ни одна комната его не притворялась тем, чем не была на самом деле.
Мы уже ознакомились несколько с Милиусом и, надеюсь, вперед еще более познакомимся.
Уроженец города, сын бывшего костельного органиста Милиуса, доктор всем был обязан только самому себе. Матери он не знал, потому что лишился ее в младенчестве, отца потерял в пятнадцатилетнем возрасте, и родных не знал даже, где и искать. Предоставленный самому себе, он окончил курс в гимназии и отправился в Вильну учиться медицине, откуда возвратился на родину с докторским дипломом, как один из любимейших учеников профессора Спядецкого.
Здесь он нашел двух старых докторов, множество врагов, которые, еще его не зная, уже его ненавидели, что при крайней бедности ставило его в тяжелое положение. Несколько лет пришлось ему бороться с предубеждением, недоверием. Но человек этот был рожден с такими силами для борьбы с судьбою, обладая таким запасом терпения, хладнокровия, непреклонной воли, что, не уступая ни шагу, шел прямо по пути, избранному разумом в совестью. Постепенно также начали перерабатывать и склонять в его пользу людей его познания, вежливость, готовность и бескорыстие. Враги Милиуса замолчали, круг сторонников начал увеличиваться и наконец, если полюбили его не все, то уважать должны были и знакомые, и незнакомые. Некоторые его даже побаивались, потому что Милиус был одинаково неумолим как для себя, так и для других, и не прощал людских слабостей. Но строгость эта не переходила у него в дело: сердце у него было мягче головы; например, он без милосердия ругал пьяниц, но если который из них, выслушав его нравоучение, обращался к нему с просьбою нескольких грошей на водку, он давал немедленно, но не мог не закричать: "Черти когда-нибудь таки возьмут тебя, горького пьяницу!"
После этого он обыкновенно уходил, размахивая руками.
В начале нашей повести, доктор не был уже пролетарием, который некогда нанимал стол и квартиру, но был обладателем значительного имения, и его даже считали богатым человеком. И он действительно должен был иметь большие средства, ибо, несмотря на бескорыстие, зарабатывал много, издерживал мало, жил скромно и, конечно, собрал бы еще больше, если б Господь Бог не наградил его сиротой-воспитанником, взятым из сострадания, в особе Валека Лузинского, которого мы уже видели на кладбище в обществе архитектора Шурмы.