Юзеф Крашевский – Собрание сочинений в десяти томах. Том 6 (страница 26)
Он ничего не тронул с места, ничего не позволил переставить; уважал даже угли в камине отца и пепел из последней выбитой трубки, и пробную пшеницу, рассыпанную на окне, которую могли есть только мыши.
Так уединенная затворническая жизнь пана Тадеуша тянулась уже, кажется, месяц или два, и то много, очень много. Книжки, охота, прогулка, размышления занимали все время; он чувствовал себя покойнее, если не счастливее и хоть порой и зевал, хоть каждый день снился ему шумный город, и стук экипажей, и звуки музыки, и говор людей, но когда просыпался он при шуме озера, или отголоске церковного звона, то чувствовал, что ему здесь лучше и как бы испытывая сладкое упоение совершенного мщения, говоря:
— Обойдусь без света и людей.
Один только слуга, довольно неловкий, зато молчаливый, — составлял всю дворню. Управляющий, повар, ключница редко ему показывались; он отдавал приказания, смотрел, исполняются ли они, и затем обращался к ним только в крайней необходимости. Часто прямо Якоб, слуга, отдавал приказания, зато Якоб был важной фигурой во дворе, потому что один он имел доступ к барину: он был как бы первый министр.
В комнате Тадеуша была жесткая кровать, столик с книгами, на стене оружие и ягдташи, собака, греющаяся перед камином, шкафик, запертый у двери: вот и вся мебель его. Наряд его состоял из трех фантастических частей одежды, которые идут наперекор моде и уставов ее не слушают: серой куртки, черной шмарки, зеленой лисьей шубки, шапки бараньей, соломенной шляпы и твердых лосиных перчаток.
Недавно первый щеголь в городе, в деревне выбрал тот род обыкновенного наряда, который не отличал его от других.
Совершенный затворник, отрекшись от света, не посещая даже ближайшего городка, он хотел жить только для себя, не обращая внимания ни на что и ни на кого, и целым днем распоряжался как хотел, как задумал. Дел у него не было никаких, ничто ему не мешало, и радовался он своей свободе, ставя ее выше жизни городской и мысленно давая обещание никогда уже к ней не возвращаться.
— Разве не довольно еще знаю я людей? — говорил он сам себе. — Неужели опять должен я страданием купить новый опыт. К чему? Разве мне не довольно? Сколько людей не имеют этой свободы, такого уголка, такой жизни, как моя, моей независимости. Сколько людей могли бы позавидовать мне. На что мне свет, когда довольно Якоба, собаки, ружья и нескольких любимых книжек; когда у меня есть лес, вода, земля, мой воздух, кусочек моего неба; когда ничего и ни у кого не прошу, нет у меня надоедал, и так мне хорошо, так покойно одному. Таким образом можно довести до берега жизненную лодку, не ища широкого моря и бури.
Говоря это, Тадеуш все-таки вздыхал, словно жалел, что не задалось ему прошедшее, словно добивался чего-то больше от жизни, словно создавал себе надежды, в которых не хотел сознаваться самому себе.
Само сожаление о прошлом, само воспоминание о нем обрисовывало состояние его души, еще необузданной, неспокойной, ожидающей награды за испытанное страдание, так как человек обыкновенно требует от судьбы уплаты. В нас есть предчувствие счастья; израненное сердце чувствует, что ему следует что-то за его язвы, и слепо отыскивает эту награду на месте битвы.
II
Очень рано после вчерашней охоты проснулся пан Тадеуш, но от девятого часа вечера до третьего утром отдохнул довольно: уже был близок день, и в окно слышалось щебетание птичек у дома в смородине и орешнике. Еще скрипела колодезная бадья, которая разбудила Тадеуша. Он вскочил с кровати, протер глаза и, поправив огонь в камине, присел за чай, уже приготовленный Якобом, сбираясь опять отправиться с ружьем как обыкновенно один. Задумавшись, размышляя, ходил он по своей комнате; так всегда с утра, пока не проникался своею новой жизнью, вставал он свежеупоенный мечтами о прошлом, которое снилось ему всю ночь и которое должен он был потом отгонять, как надоедливую муху. О, прошлое, оборванное, недоконченное, камнем давит сердце!
Закончив чай, он надел поспешно свой наряд и, не дожидаясь солнечного восхода и тепла, выбежал к озеру, а оттуда по тропинке в лес.
Был прекрасный, чудный весенний день, прекрасный как дитя румяное, пробуждающееся в колыбельке с улыбкой, орошенный жемчужной росой, благоуханный и спокойный. Над озером, поднимаясь, колыхался легкий туман, пахло черемухой, заливались соловьи, на востоке алело небо, там, где через минуту должно было народиться солнце. Перед ним вилась песчаная дорожка, ведущая через поля в лес. Позади его остался господский дом, озеро, деревня; перед ним развертывался черный, шумящий сосновый бор. Тадеуш задумался и опустил голову, и шел он таким образом долго, как вдруг верная собака его залаяла, и кто-то крикнул в испуге.
Тадеуш огляделся и увидел простую бабу из своей деревни, босую, в серой свитке, в белом платочке на голове, пробирающуюся, вероятно, в лес за весенними грибами, потому что за плечами на красном кушаке висел у нее кузовок. Взглянул он и невольно остановил на ней глаза: было что-то до того обворожительное в ее лице, в ее фигуре, даже в ее простых, но ловких движениях, что он не мог понять, каким образом такая красивая молодая женщина могла быть деревенской бабой. Глядел он, глядел, думая, что это верно кто-нибудь переодетый. Лицо так бело, рот так свеж, волосы так гладко причесаны под белым платком, движения ловки. Откуда это в деревне, в Полесье? Глянул на косы, желая узнать, замужняя ли? Кос не было. Значит замужняя.
Тадеуш приблизился к ней и не сводил с нее глаз. Она шла с засунутыми в карманы свитки руками, покраснев, с опущенной головой, словно стыдилась чего-либо, и была так прекрасна. На лице ее не было улыбки, какие вообще появляются на устах простых женщин, когда они рады взглядам и похвалам. Она опустила голову, в замешательстве краснея.
— Аз витки ты? (откуда ты?) — спросил Тадеуш.
— Из села.
— С Озерок?
— С Озерок, — отвечала она по-польски.
— Ты говоришь по-польски?
— А что ж, говорю.
— Где же ты научилась?
— Во дворе.
— Где же ты была во дворе?
— Здесь, у господ.
— Как тебя зовут?
— Уляной.
— А твоего мужа?
— Оксен Гончар.
Все это говорила Уляна тихо и неразборчиво, оглядываясь и прибавляя шагу— Но Тадеуш был сильно занят этой ангельской внешностью в такой убогой оболочке и не отставал. Взглянул на ноги; ножки у нее были маленькие, но замаранные и черные. Вынула она руку из кармана, поправляя волосы, и рука была маленькая, розовая. Лицо у простонародья еще иногда попадается красивое, но рука? Рука, это привилегированное украшение тех, кто ничего но делает; и имеет, кажется, красивую ручку только для того, чтобы ей хвастать; рука была чудом.
У Тадеуша уже недостало вопросов; у него билось сердце и горело лицо; а она так бежала, что он, наконец, должен был оставить ее, спросив только издалека:
— Куда же ты идешь?
— В лес за грибами.
Тадеуш повернул по тропинке в сторону и побрел, задумавшись. Появление этой красивой женщины вызвало в его голове тысячу тяжелых воспоминаний.
— О, — говорил он самому себе, оглядываясь на белеющую вдали свитку Уляны, — это цветок, заглохший среди негодной травы; цветок, который был бы красивее многих наших оранжерейных, если бы только вырос в садовой клумбе, а не в лесу. И не Оксен Гончар, но сколько лучше его умеющих любить, любили бы его. Как мог бы быть с ней счастлив кто-нибудь! Эти глаза не врут, в ней есть душа, но эта душа спит и будет спать целую жизнь. О, как был бы, — повторил он тихо, — кто-нибудь счастлив с нею. И не один, — прибавил он тотчас же с сарказмом. — Но один, двое вместе, может быть пятеро, десятеро, один за другим.
Это последнее странное замечание вызвало память о прежней любви, где счастлив был не один он только, а кажется двое вдруг. Воспоминание его мучило его.
Тадеуш опустил голову и пошел в лес задумавшись.
III
Через несколько дней потом все были в поле, а Тадеуш, против своего обыкновения, направился по дороге, ведущей к деревне, в избу Гончара. Зачем, он сам не знал этого; а когда спросил себя и сознал, для чего делает это, то смеялся над собой, и, однако ж шел, словно зверь, которого тянут на веревке.
Как часто в одном человеке резко обозначаются два человека. Люди положительные и управляемые только рассудком никогда не чувствуют в душе этого раздвоения. Для иных же натур это составляет нестерпимое страдание. Часто в них один человек смеется над плачем другого, осмеивает его поступки и среди высочайшего блаженства, указывает тучи, сбирающиеся на небе, разбивает наслаждение, анализирует его, обнажая своим недоверием. Холодный разум, как страж сидит высоко, смотрит под ноги и остерегает, и осмеивает. Человек редко послушен ему, и разум мстит насмешками, мстит позднейшими укорами. Чем менее слушают его, тем сильнее допекает он, тем больнее кусает, тем более насмехается. О, это мученье! Сердце летит в свет, человек протягивает руки, чувствует себя уже счатливым, хватает свое счастье, а этот страшный голос Кассандры, которую человек носит в себе, кричит ему беспрестанно: — увидишь завтра твое счастье; или: — приглядись, чего добился. И тогда человек оглядывается, начинает не верить, перестает быть счастливым.
Этот нравственный голос всегда сопротивляется воле человека, всегда становится ему поперек дороги. Увы, он всегда пророк разрушения, и пророк справедливый.