18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Юзеф Крашевский – Собрание сочинений в десяти томах. Том 10 (страница 74)

18

— Вот все-таки задаток работы! Первой, за которую я принимаюсь. Весь костел, три запрестольных картины, за нищенское вознаграждение; но это начало!

Ягуся недоверчиво взглянула на него.

— Правда? — сказала она.

— Видишь доказательство, но…

— Есть оно? — спросила жена, бросая чулок и смотря ему в глаза.

— О! И довольно неприятное! — промолвил, наполовину скрывая свою мысль, Ян. — Я должен с тобой на время расстаться.

— Как так? — спросила Ягуся, вдруг поднимаясь.

— О! Не беспокойся! В десятках двух верст отсюда я буду расписывать капуцинский костел. Буду торопиться, буду спешить, обещаю тебе. Оставлю тебя под опекой Мамонича, а этих пятьсот злотых при твоей экономии хватит тебе на время. Я ничего не беру, пойду пешком.

— Ты! Пешком! Боже!

— Да ты не знаешь, — торопливо воскликнул он, — сколько удовольствия в путешествии пешком. Я так предпочитаю. Не устаю, напротив, развлекаюсь, рисую, наслаждаюсь тысячей видов. Подпрыгну, остановлюсь, распоряжаюсь собой как хочу.

Ягуся уже села, задумавшись и отталкивая рукой деньги.

— А! Так надо! — промолвила она. — Но видит Бог, сколько мне это стоит.

— Иначе у нас не было бы работы, так как другой не найду.

— Когда же ты собираешься? — спросила Ягуся.

— Завтра, самое крайнее, послезавтра. Пойду только к знакомым, к Мамоничу, чтобы тебя им поручить. Рука Тита уже вполне зажила, ему я тебя смело поручу, это единственный настоящий друг.

Ягуся встала, поправила что-то у люльки и отошла скрыть слезы, набежавшие на глаза. Она притворилась, что занята укладкой вещей для Яна, а сама плакала. Несколько раз она болезненно улыбнулась, говорила быстро и опять укладывала вещи. Крупные слезы, как капли дождя перед бурей, падали ей на руки, на белье, которое она держала, на личико спавшего ребенка.

Ян, погруженный в свои мысли, ничего не замечал.

Потом они уселись около люльки Яся, стали тихо беседовать, прижались головами, руками. Ничего не говорили они, но одна мысль занимала обоих, мысль, которую слышали в собственном молчании. Уже поздно ночью легла Ягуся, скрывая слезы, прикидываясь спящей. Ян бешено метался на кровати.

Рано утром побежал к Мамоничу и рассказал ему все.

— Слушай, — сказал он, — необходимость гонит меня отсюда, от нее, от ребенка; я тебе их поручаю, передаю. Пятьсот злотых, взятых у этого мазурика, оставляю ей, сам иду с палкой в руках… О! Смотри за ними! Пусть люди болтают, что хотят, ты их не оставляй, ежедневно наведывайся. Ягуся, очевидно, нездорова. Сообщи мне, если бы, Боже сохрани, ей было хуже, пригласи доктора.

И бросился на кровать.

— Ян! Ян! — воскликнул Мамонич, — не будь же бабой и либо имей отвагу жить в нищете, либо отважно исполни, что решил! Одно из двух. Ты исполняешь обязанность, тяжелую, но святую. Ты должен быть покоен и иметь гладкое чело. К тому же будешь творить, писать, будешь жить. Если б здесь не нужно было мое присутствие, о, как охотно я бы пошел с тобой лепить модели по твоим рисункам. Мы бы вдоволь пошутили с добрыми бородачами, насмеялись, напроказничали как в юности.

— О! У меня сердце к этому не лежит.

— Несносный Ян, что же в самом деле! Мужчина ли ты? Насчет своей Ягуси не беспокойся. Буду ей отцом, братом, твоему ребенку буду нянькой, бабушкой, чем хочешь; они ни в чем не почувствуют недостатка.

Ян отправился к Перли, которого застал опять в ссоре с женой. Сообщил ему, что завтра уходит. Перли дал письмо к настоятелю и равнодушно сказал:

— Я вскоре там буду.

Прощание с Ягусей было очень тяжелым. Напрасно Ян пытался прикинуться веселым, равнодушным, утешая ее; она ухватила его за шею и не хотела пускать, обливая лицо горячими слезами.

— Ясь мой! Дорогой мой! Береги себя, возвращайся скорее!

И она давала ему целовать ребенка раз, другой, десятый. В узелок с его вещами тайком положила половину денег, провожала его на лестницу, до дверей, на улицу, до конца ее, наконец, когда пришлось расстаться, вдруг убежала, не поворачивая головы, как безумная, бросилась в комнате на колени около кровати и, спрятав лицо в постель, разразилась таким плачем, что не слыхала даже, как проснулся ребенок.

Ян шел торопливо; оглянулся, она уже исчезла, — поднял голову. Мамонич его провожал.

— Ян! Ян! — сказал он, — где твое мужество? Я тебе это постоянно повторяю! Разве ты женщина, что шагу не можешь ступить, не полив его слезами и не разразившись жалобами? Что значит разлука на несколько недель, на месяц? Ты едешь работать!

— Да! Ради славы другого!

— Подожди! Настанет время, что будешь работать для себя!

Они протянули друг другу руки.

— Тит! Жена и ребенок!

— Я говорил тебе: переезжаю напротив, чтобы не спускать с них глаз. Не беспокойся о них. Почему я не могу пойти с тобой! Мой лев как бы пригодился тебе для св. Иеронима! Ведь ты должен будешь, по уговору, писать им его.

Обнялись.

— А в случае чего извести меня.

— Будь здоров! Будь здоров!

Художник сделал несколько шагов, но потом машинально поднял глаза вверх. Из окна на него смотрела каштелянша теми незабвенными глазами, которые помнил до сих пор Ян. Она узнала его в скромной одежде путешественника, внимательно посмотрела, презрительно улыбнулась и отошла от окна. Он пошел дальше.

Так прощался с ним город, который он встретил со столькими надеждами, куда торопился как в гавань.

Каштелян прошел мимо, узнал или нет, но только не поклонился в ответ. Мручкевич задел его рукавом, посмотрел, засмеялся и громко сказал:

— Что! На жалованье у Перли! Сам виноват!

В еврейском переулке он прошел мимо кого-то, не заметив, так как шел с опущенными глазами. Это был Иона Пальмер. Еврей узнал его, хотя видел только несколько раз, и пошел за ним, не подходя к нему, пока они не очутились за городом.

— Пане, пане! — сказал тихо еврей, когда они были за городскими воротами.

— Кто? что? — спросил, оглядываясь, Ян.

— Это я! — ответил тихо еврей, униженно его приветствуя. — Куда? Почему так одеты? Что это значит?

— Нужда! Нужда и все, что за ней следует. Сядем тут, расскажу, что было со мной; давно мы уже не виделись.

Уселись на горке, откуда открывался вид на город. Художник подробно рассказал еврею свои приключения, потом молча оба взглянули вниз, на старую столицу, и задумались.

Внизу, между гор, сжался и сел над двумя реками у подножия глинистых холмов старый литовский город. Почему так низко? Почему так скученно? Почему церковные башни, как стебли громадных растений, идут так вверх, словно желая поближе приглядеться к солнцу и небу?

Почему узкие улицы вьются среди высоких каменных домов, с выступающими на улицу зданиями, неровные, кривые? Почему кругом рынка столько домов, когда на предместьях так пусто, а ветер тут же разметает песок?

Почему? почему? Города растут, как грибы; нельзя и узнать, почему у одного из них круглая или острая шляпка, а у другого серая или красная. Очевидно, этому грибу следовало вырасти именно здесь, а не в другом месте, в закрытом горами, влажном уголке. И вокруг центра, замка, около рынка собрались хижины, дома, здания, лавки, костелы с высоко торчащими стеблями, расцветшими в кресты, и возник город, и стоит.

А сколько уже столетий пролетело над ним! Каждое с розгой в руках, с мечом в ладони и заступом для рытья новых могил. Одно хоронило людей, другое здания, третье остатки древности. И не всякое поставило на могиле знак, что под ним гроб; много скелетов исчезло в земле и нет даже следов их. Мать сыра земля перерабатывает эти скелеты в новую жизнь, а сверху зеленеет, когда внутри происходит этот тайный процесс бессмертия, непрерывный, но скрытый от наших глаз.

Посмотрите на крыши, пашни, хижины, покрытые соломой, и придет к вам тоскливая мысль: сколько здесь прошло человеческих поколений? Сколько забытых событий? Сколько суетных добродетелей и напрасных геройств? Кто воскресит древность? Кто? Может быть, современность. Это родные сестры: одна кровь, одна жизнь, одно лицо, только одна бледная, а другая румяная. Вторая растет на могиле первой, в тех же формах появляется беспрестанная жизнь, так как смерть есть семя жизни.

Вот осеннее солнце ярко прячется за горы; из труб поднимается серый дым; верхушки башен чернеют на синем небе; стены высоких зданий снежно сияют; дальше во мраке домики пониже, крыши скромных жилищ; только кое-где сверкает блеск заката, отраженный от оконного стекла. Горы синеют вдали, а облака, одетые как девушки в воскресенье, сверкают всеми цветами радуги.

О! Только Господь Бог умеет живописать так, но не человек! Там соединены гармонически все цвета, идеального напряжения и силы, идеально согласованы, и как бы отражают своими проблесками какую-то великую мысль, которую мы неясно видим.

Но вот вдруг темнеют цвета еще минуту назад столь блестящие; остаются лишь синева и пурпур; наконец, угасает румянец туч и заменяется синим, однообразным одеянием. Глаз печально обращается к земле: окончилось торжество в облаках, наступает серый будничный день.

Колокола звучат разными голосами, словно перекликаясь, спрашивая и передразнивая. Одни согласно аккомпанируют друг другу, другие идут вразброд, а старик Смоленский с высокой башни серьезно, медленно, жалостливо как бы упрекает звонко поющую молодость. Среди этого шума где-то раздался бой часов и, опередив молитвенный звон, звучит быстро пять раз. Еще раз, другой закачались колокола как бы засыпая — и… тишина.