Юзеф Крашевский – Роман без названия. Том 2 (страница 29)
Жадными глазами водил за ней Станислав, проникнутый, взволнованный, полуживой, узнавая и узнать её не в состоянии. Какая-то новая метаморфоза полностью её переделала в идеал, отличный от того, который два раза появлялся в жизни Шарского. Это не была уже ни та несмелая девочка, взгляд которой говорил только о душе, ни мечтательная девушка, что полюбила Данте и жила в поэзии; было это новое существо, может, прекраснее тех обеих, но ни на одну из них непохожее.
Даже лицо при тех же чертах имело иной характер, посерьёзнело, поднялось, видно было, что дух там пановал над собой и владел независимо… чёрные глаза бросали ещё огни, но мерили свой блеск и задержать его или увеличить могли; уста смеялись ещё, но на приказ только; черты облило какое-то спокойствие, придающее им линии более регулярные; чело поднялось, талия округлилась, а движения стали благороднее. Это была та же Сара, но в новой эпохе жизни, на высшей ступене рассвета. Ничего не потеряла из девичьего очарования и молодости, а приобрела важность и величие. Её роль была грустной, слезливой, патетичной, играла её мастерски, особенно в тех фрагментах, в которых Шиллер так умеет бросаться на свет и против света с иронией болящей души. Когда Сара говорила звучным голосом поэта, Станислав почувствовал такое сердцебиение, какое не испытывал ещё никогда. А! Поэзия, поэзия в устах любимой женщины, понятая её сердцем, глубоко прочувствованная, выраженная звучным голосом, дрожащим правдой, – это мощь неизмеримой силы!
Профессор Ипполит смотрел на Шарского почти не выходя из недоумения, потому что не понимал, что холодного и равнодушного человека так неожиданно могло ввести в это лихорадочное состояние и раздражение, продвинутое почти до безумия. Когда Сара исчезла, а занавес упал, он обратился к Шарскому с вопросом:
– Что с тобой?
– Что со мной! – воскликнул Шарский. – Это Сара!
– Как это? Где?
– Смарагдина! Лечу иду… я должен её видеть…
– Подожди! – задержал его Ипполит. – Ты бы испортил репрезентацию… пусть окончится пьеса… Остынь сам сначала, можешь сделать глупость! Ты как одержимый! Но кто бы ожидал, что на тебя такое беспокойство нагонит! Кто бы догадался!
В течении следующих актов Смарагдина выступала постоянно, потому что её роль была одной из самых главных в спектакле; Станислав пожирал её глазами, испытывал трепет, дрожал, восхищался, плакал… А она, она мельком несколько раз взглянула в его сторону и, как бы занятая вся своей ролью, казалась полностью вселившейся в существо, которое представляла, не смешанная никаким особенным впечатлением.
Только всё горячей, всё огненней в развязке драмы и ситуации выступала она в своей поэтичной роли, которой в конце великая боль придаёт характер дикий и строгий.
Откуда в этой душе могли найтись и зазвучать новые струны, на которых так мастерски играла? Откуда такое знание человеческой натуры, её чувств и оттенков, это вселение и слияние с созданием поэта? Станислав не понимал. Опёршись на ладонь, он смотрел и завидовал сердцем всему тому, что её в течении этих двух лет развивало, формировало и возносило, он думал, вздыхая, что снова не ту встретит Сару, какая была у него похищена.
Не спешил уже даже за кулисы, когда на последний акт и крик смертельного отчаяния упал занавес среди безумных аплодисментов, так боялся найти в ней то, что встретил в Адели. Изменчивость, странность, грустное право людской природы приходили ему на память.
Затем он почувствовал, что его тянут за одежду из оркестровой, и незнакомая фигурка, очевидно, немецкого происхождения, причёсанное, улыбчивое создание, попросило его кивком за кулисы.
Станислав, бросив Ипполита, с сердцебиением поспешил за своим проводником через скрытые дверочки, тёмные проходы, лестницы и театральные леса, протискиваясь в глубь святилища, недоступного для непосвящённых. В одной из тех построек, которые в наших театрах сколачивают среди кулисных лабиринтов для отдыха главных актёров, построенной из четырёх огромных параванов, отворилась дверочка, обтянутая разрисованным полотном, и поэт очутился перед сидящей в кресле Сарой.
В белом платье своей роли, в костюме героини Шиллера, с опущенными на колени руками, с опущенной на грудь головой, она ждала его, задумчивая, одна.
Первый взгляд, которым встретились, был так красноречив и силен, что у Станислава покатились из глаз слёзы, он бросился перед ней на колени.
– А! Это наконец ты! – воскликнул он.
– Это я… son io… – отвечала, вставая с движением королевы и подавая ему руку, актриса, с улыбкой, в которой больше было сострадания, воспоминания, умиления прошлым, чем огня и страсти. – Это я! Это только я!
Станислав смотрел, стоял на коленях и молчал, не мог найти слов для вопроса, так боялся спрашивать.
– Это она! – повторил он тихо, не отпуская её рук.
Сара медленно наклонилась, тихо вздохнула, и лёгкий, холодный поцелуйчик оставила на его челе, как бы прикосновение к умершему, так боязливо, мимолётно уста её прикоснулись к белому лбу поэта.
– Это я! Бедный мой поэт, – прибавила она немного ломаным немецким языком, с улыбкой, полной сострадания. – А! Я не надеялась найти тебя тут ещё.
– И я увидеть тебя!
– О судьбы, странные человеческие судьбы! – уже по-немецки добавила королева. – Пойдём! Пойдём! Пойдём ко мне… вспомнить по крайней мере прошлые времена… лучшие времена!
Станислав встал, но возбуждённый и угнетённый после этих нескольких слов, после приёма, он увидел, что это сокровище, которое до сих пор хранил в душе, нужно было переменить на более горькую, более грустную реальность. В душе ему сделалось горько.
– Сара, – сказал он, – достаточно мне было тебя увидеть, видеть, что свободна, поаплодировать тебе, королеве… Ничего не хочу больше, ни слова, ни объяснения, ни сострадания… предпочитаю остаться с тем в сердце, что в нём до сих пор жило.
– Всегда тот же! Всегда поэт! – сказала она тихо, хватая его за руку. – Ты ничуть не изменился. А я! А я!
– Не говори мне, ради Бога, ничего мне не говори, Сара! Потому что ничего знать не хочу…
– Даже исповеди души, которая твоей была?
– Была! Ты говоришь – была! – ломая руки, воскликнул Станислав.
– И не будет уже ничьей! – ответила актриса. – Потому что ничего её уже разбудить не сможет! Но и твоей не будет, потому что этого не стоит… Останется грустной капелланкой искусства и поэзии… Пойдём! – сказала она приказывающе. – Я тебя не отпущу, я стольким тебе обязана!
– Не забирай же у меня остатка иллюзий! Имей милосердие! – молясь, воскликнул Станислав.
– Иллюзий! Ты ещё заблуждаешься, бедный! – воскликнула Сара. – А! Выбросим по дороге эти детские забавы, в жизни ничего от них, поэт, вместо них цепь и ядро галерника нужно взять и тащить за собой! Пойдём, пойдём со мной!
Говоря это и боясь, как бы он от неё не ушёл, она сжала его руку в своей холодной малюсенькой ладони, набросила на себя плащ, сняла с головы вуаль и, переменившись в создание ещё более красивое, но повседневное, вышла с ним вместе из театра.
Ещё множество поклонников ждало появления прекрасной Смарагдины, которая, едва бросив взгляд на эту толпу воздыхателей, села в заранее нанятый экипаж и приказала вести себя с Шарским в гостинный дом на отдалённой улице. В дороге оба молчали… Сара иногда вздыхала; Станислав ослаб от волнения; её холод добивал его окончательно.
Экипаж остановился, и Сара ввела его в маленькую комнатку, в которой, уставшая, она упала на софу. Минуту, закрыв глаза, она лежала так, неподвижно, словно собирая мысли; наконец она встала, более серьёзная, более холодная, более смелая, и села напротив бывшего возлюбленного, начала говорить голосом, в котором пробивались отзвуки прошедших лет:
– Слушай, ты ничего, наверно, до сих пор не знаешь, как меня из Вильно похитили, как я была увезена. Моя и твоя семья подали друг другу руки для этого. Опасались, как бы ты на мне не женился, как бы я не приняла христианскую веру. Мои родители заранее выехали за границу, избегая ответственности, но, невидимые, всё бдили надо мной. Средства были обдуманы заранее, доктор обеспечил их каким-то усыпляющим напитком в канун вечера, в который это должно было свершться. Несмотря на действие напитка, с первым прикосновением я проснулась с криком и начала защищаться от людей, которые пытались меня унести. Но мне завязали уста, скрепили слабые руки, и, прежде чем я сумела сорвать узлы, бросили меня в закрытый экипаж, ожидающий в нескольких шагах. Я вскоре потеряла сознание, не знаю, что дальше делалось со мной, чувствовала только долго быстрое движение экипажа… несколько дней летели так со мной без отдыха, почти без вздоха, пока наконец не увидела отца и мать. Я была уже в другой стране, под их властью. Сломленная своим несчастьем, я сначала хотела уморить себя голодной смертью; но человек, бедный человек! Так жить желает! Слёзы матери так сильны. Мне обещали полную свободу взамен на поручительство, что не сменю веру. Родители и я с ними, мы жили в Кёнигсберге. Там я снова вся отдалась науке, поэзии, и думала, как бы ещё к тебе приблизиться, соединиться с тобой! Сердце моё рвалось в Вильно, к нашей Немецкой улице, к твоему академическому чердаку; но постепенно я пришла к мысли, что ты, должно быть, забыл обо мне. Ещё яростней я бросилась искать утешения в книжках… Шиллер пришёлся к израненной душе, я страстно его полюбила. Давали его «Разбойников» в Кёнигсберге… Мы пошли в театр… Тот вечер решил моё призвание, я сказала себе: буду актрисой.