реклама
Бургер менюБургер меню

Юзеф Крашевский – Роман без названия. Том 2 (страница 24)

18

По мере того, как Станислав это читал, его одолевала слабость, глаза загорелись, сердце билось; а пан Адам, видя этот упадок духа в человеке, резкости которого боялся, очевидно, брал верх и делал всё более суровое выражение лица.

– Видишь, милостивый государь, – сказал он после минуты молчания, – к чему может привести праздная и бездельная жизнь… к разврату, стыду и позору.

Станислав возмутился на эти слова.

– Отцу, – воскликнул он, – всё вольно, даже допустить несправедливость в отношении ребёнка, который снесёт её с покорностью, но чужому бросить в глаза обиду, без всякого права, не показав никогда раньше сочувствия.

– Я вхожу сегодня в права отца, – гневно отозвался пан Адам, – тут дело об общем нам имени.

– Уважаю вас в этих правах, пока мне помогаете, но знаете положение, которого хотите быть судьёй? Можете, пан, добросовестно поведать, что я бездельник и распутник?

– А что значит эта проклятая еврейка?

– Вы знаете её? – спросил Станислав.

– Я достаточно слышал.

– Услышьте же и от меня, – прервал молодой человек, – если имеете сердце и хотите меня с ним терпеливо выслушать…

– Я вам признаюсь, – проговорил гордо пан Адам, – что вовсе не имею охоты быть конфидентом глупых израильских романов… достаточно мне того, что вы серьёзно влюбились… плохое слово! – что там баламутишь с какой-то замужней еврейкой, что окрестишь её и собираешься на ней жениться, как говорят, а это для Шарских слишком большое падение и позор, чтобы его вынести с хладнокровием и сложенными руками.

– Кто же вам поведал, что хочу жениться? Что о том думаю?

– Все… достаточно, что говорят!

Станислав пожал плечами и, разозлившись, добавил:

– А знаете, пан, что эта еврейка, эта еврейка, может, больше стоит всех ваших салонных дам и девушек, и слабых духом и телом шляхтинок!

– Обезумел! Обезумел! – воскликнул пан Адам. – Значит, уже на то нет иного способа, только насильственные средства! Значит, силой помогать нужно! А! И это мы сумеем!

– Пане, – проговорил Станислав, – не хочу вам отвечать, как думаю и что имею на устах. У вас дело в имени, не правда ли? Напишите моему отцу, что с сегодняшнего дня я сам от него отрекаюсь и изменяю ему… и оставьте меня свободным… Хлеба не имею, но его у вас не клянчил и не клянчу, работаю на него и живу в поте лица, оставьте же мне волю, самую дорогую для каждого и будьте любезны меня не опекать больше.

Пан Адам молчал, удивлённый.

– Чего же хочешь, пан? – спросил он немного мягче.

– Одного только: чтобы вы обо мне забыли… С сегодняшнего дня я… кто хотите, но не Шарский уже, а между мной и вами нет ничего, кроме горечи воспоминаний, которою вы меня поили.

Пан Адам, привыкший к каждодневному холодному обхождению в кругу, в котором жил, среди той сцены был как на горячих углях, не зная, как выбраться из необычного и совсем нового для себя положения.

– Опомнись же, – добавил он с остывшей панской миной и немного насмешливой, – в чём нас упрекаешь? Что не даём тебе утонуть, погибнуть, и что хотим спасти тебя, что подаём тебе руку в злой доле… Что же мы тебе когда делали плохого?

– А что хорошего? – спросил Станислав иронично.

– Разве я виноват, что вы не приняли моего подарка? Ведь я хотел вам помочь?

– Да, – сказал Стась, – вы хотели дать мне милостыню и за неё купить себе человека, его волю и будущее!

Пан Адам пожал плечами.

– Пане Станислав, – отозвался он, – ради Бога, немного хладнокровия, вы с ума сошли от одинокой жизни и одичали в плохом обществе. Скажите сами, что думали бы о человеке, как вы, жертвующим всем, именем, фамильными связями, будущим, ради любви какой-то там еврейки, которая к нему прицепилась? Как хочешь, чтобы мы на это смотрели равнодушным?

– Значит, хорошо, поговорим об этом холодно, – отвечал Станислав, – но позвольте мне ещё раз рассказать вам, как я пришёл к этому перекрёстку, на котором сейчас стою…

Пан Адам молчал; немного любопытство, немного преимущество юношеского чувства завязали ему уста. Станислав начал повествование о всей жизни, а поскольку в истории собственной жизни никому нельзя отказывать, поскольку эта история ещё для него кровоточила, а Станислав был поэт, сталось, что после часового рассказа пан Адам, спихнутый со своего положения и образа рассмотрения этого случая, не в состоянии полностью войти в положение Станислава, остался на каком-то серединном непределённом перепутье, с которого не знал, куда направиться дальше.

– Ты любишь её, – сказал он, подумав, – это очень хорошо, ты в том неповинен, что сталось, верю, имеешь горячие и благородные чувства, признаю, но в этом всём есть ли какая-нибудь гарантия для будущего? Что тебе обеспечит, не говорю, счастье, но лишь бы покой и сносную жизнь? Сегодня любовь позолачивает всё, но это чувство гаснет, а позолота стирается…

– Что мне делать? Бросить её? Отдать в жертву евреям? Или бедности и испорченности, может? Отречься от той, которая возложила на меня все надежды? Ударь, пан, себя в грудь, и, как человек, скажи мне: годится ли это?

Пан Адам был очень удручён; он развязывал узел шлафрока, рвал кутас от шапочки, и не знал, что ответить.

– Следовательно, только об одном прошу, – сказал он, вставая и думая немного о непостоянстве людских чувств, – о годе на размышление, ничего больше…

– Но она так без опеки остаться не может.

– Или предпочитаешь, чтобы её куда-нибудь в монастырь, а тебя в более холодную зону послали. Тут нет ничего, только два выбора, слышишь, слово чести, что не женишься в течение года, или…

Станислав подумал, вытянул руку и сказал тихо:

– Слово чести.

– А теперь, – усмехаясь победе, добавил пан Адам, – если бы ты хотел принять от меня лёгкое пособие…

Шарский отскочил как ошпаренный.

– Милостыни не беру, не брал и не возьму никогда, – отпарировал он гордо, – ссуды не понимаю, когда не уверен, что отдам… Ты хотел слова, имеешь его, остальное мне надлежит.

Пан Адам, недовольный, поклонился издалека и упал в своё кресло, сжимая рукой разболевшуюся голову. Стась не спеша вышел.

Саре со спокойствием возвращалось очарование молодости и жизни. Её лицо снова излучало румянец, чёрные глаза смотрели как-то мягче… Но с возвращением здоровья она не позволяла Шарскому ни на минуту отдаляться от себя и, ревнивая, держала его всякими способами. В эти долгие часы, проведённые вдвоём, рядом друг с другом, с рукой в руке, при блеске взгляда прекрасной израильтянки, который вливал беспокойство в душу Станислава, нужна была вся мощь совести и сила воли, чтобы, забыв всё, не пасть. Но каждая первая любовь имеет в себе то, что ей хватает взгляда, звука голоса, присутствия любимого существа, что не желает большего, боясь за границами новых удовольствий найти их конец и вычерпать кубок до дна. Только с каждым часом вырастала привязанность, а немного дикая женщина, что её пробуждала, так была непохожа на обычных, холодных повседневных существ, что её странность была даже новым очарованием. В её мыслях, как на лице, было поэтичное пятно востока, а уста не говорили иначе, чем песней и поэзией… весь мир облачала этим пламенным одеянием и горел в её словах, объятый её огнём.

Действительно, Бог одарил её душой более высокой, чем обычно, которая, оттого, что никто её не формировал, что развивалась сама, свободно, дико, патетично, удивляла неожиданными цветами, в каких представлялась глазу. Для неё ничто не было ординарным и смешным, потому что в каждой вещи и событии видела его грустную сторону, поэтичную, серьёзную и великую, никогда не сходя на землю, никогда не касаясь грязи. Нужен был поэт, чтобы следовал за ней в её постоянных, захватывающих, безумных путешествиях по миру духа. Само незнание его делали её дерзкой до крайности; она бросалась на поражающие предметы с той смелостью молодости, которая ничего не боится, ничего уважать не умеет. В восхищении, в отвращении она не знала границ и шла прямо к экзальтации!

Но на дне её души не хватало самой красивой жемчужины, которой венчают головы, – веры. Тлела в ней патриотическая привязанность к старой моисеевой религии праотцов, но была скорее поэтичным порывом, чем глубоким убеждением… книги христиан, которые она читала, указывали ей, что она устарело в вере единоверцев, ей сохранённой, и чувствовала, что они были умысленно слепы к новому свету, видеть его не хотели. Но между одной и другой верой она осталась на перекрёстке, а Бог не послал ей того дара, той милости, того чувства, что неожиданно освещает, непонятным образом, и которого ни трудом, ни волей получить невозможно.

Её верой была одна поэзия… поэзия во всех формах и во вех своих облачениях – библейская, вечная, первородная и новая, от Моисея до Гейне! Она одинаково понимала и почитала на одном алтаре Гёте с композитором Кантики, короля-псалмопевца и Данте. Последний из всей шеренги поэтов, которых изучала, больше всех её поразил, в его обильном воображении, с каждым шагом создающим новые миры, было что-то симпатичное для её души, которая продиралась, может быть, через ту поэзию в желаемые края… веры! Шекспир, поэт севера, полный самого правдивого земного чувства, поднимающий даже самую неблагородную страсть до идеала, прозу реальности умеющий переделать в поэзию, не столько на неё производил впечатления. В нём она видела мир с его даже слишком правдивой стороны, хотя чудесно открытой. С Данте она парила над землёй, убегала за миры и гостила в их таинственных кругах, дивном свечении адов и повергнутых небес, как в родном своём уголке.