Юзеф Крашевский – Перед бурей. Шнехоты. Путешествие в городок (сборник) (страница 2)
Жильцы дома, с которыми она была любезна и вежлива, находила её, несмотря на это, аристократкой и не смели быть с ней в доверительных отношения, когда с тётей Малуской жена сапожника Ноинская, жена столяра Арамовича были в такой близости, что, ходя к ней за лекарствами, часами сиживала на беседе.
Все эти дамы звали её: «высокообразованной» панной и предсказывали ей очень прекрасную судьбу. Особенно Ноинская, восхищаясь игрой Юлии на фортепиано, была уверена, что выйдет за обывателя, за урядника или даже, может быть, за какого-нибудь генерала. Всё это было возможным.
Хотя генеральский ранг тогда, ставя на вид высоко тех, что были его удостоены, открывая ворота в дальнейшую карьеру, вовсе не давал независимости.
Ибо это было в то памятное правление, в ту особенную диктатуру великого князя Константина, которая странным образом как-то согласовывалась с конституцией благословенной памяти императора Александра.
Князь Константин, Новосильцев и весь Бельведер были коррективой, не допускающей, чтобы Королевство приняло эту конституцию всерьёз. На бумаге стоял закон, на котором словно в насмешку было написано:
Грохот княжеской кареты, стремглав пролетающей по улицам, опустошал их и пугал как буря, несущая молнии. При виде его всё дрожало. Особы высшего положения, кода их вызывали в Бельведер, испытывали страх, хотя бы виновными себя не чувствовали.
Редко в истории встречается такой терроризм, пользущийся таким разветвлённым и таким – скажем правду – немощным шпионажем. Год 1826 и потом 1830 дали наилучшие доказательства этого. Деспотизм Константина был таким дельным стимулом для удержания и возрастания патриотизма, что почти ему главным образом следует приписать пробуждение и поддержание духа. Самым систематичным на свете образом обращали глаза народа на всё, что, будучи запрещённым, становилось из-за этого одного жадно требуемым и желанным. Малейший признак самобытности, немилосердно наказуемый, суровое наказание, продвинутое до смешного, обратили внутрь духа, сделали сильней его, подняли, раздражили почти до бешенства. Великий князь, своевременно осведомлённый о мелочах и детских выходках, не имел, помимо этого, ни малейшего понятия о настоящем состоянии умов. Ловили внешние признаки, дух взять никто не мог. Предчувствовали его, догадывались, преследовали его – напрасно.
У дверей Бельведера расцветал самый горячий патриотизм, незамеченный всей той шпионской фалангой, которая никогда глубже в общество запустить взгляда не могла. Деспотизм великого князя так хорошо научил лгать и салон, и улицы, что оба никогда поймать себя ни на чём не давали.
Рапорты, которые составлял Любовидский[4], которые приносили Макроты, Юргашки, Бирнбаумы[5] и те, которыми те прислуживались, были полны подробностей и пустые. Доносили о смешных нарушениях; о том страшном кипятке, который кипел на дне, едва было какое-то тёмное предчувствие.
Князю, растопляющему камин трудом Сташица[6], преследующему тех, что осмелились взять в руки номер французской газеты, что аплодировали в театре многозначительному слову, казалось, что подавил дух, отобрал мужество, убил всякие фантазии свободы – когда тем временем он и его помощники распространяли либеральные и революционные идеи. Преувеличение даже в деспотизме – опасно…
Раздражительность князя делала его попросту смешным. Рассказывали друг другу по всей Варшаве тот случай в Бельведере, когда однажды ночью князь, разбуженный шумом в соседнем покое, едва набросив на себя шлафрок, сбежал на чердак, а, посланный на разведку камердинер Кохановский, открыл виновников, бунтовщиков в фаворитальных обезьянах князя, которые, выкравшись из клетки, начали развлекаться пушечными ядрами, бомбами и военным инвентарём, которого всегда было полно в углах.
Подобных переполохов было несколько в Бельведере. Раз прокрадывающиеся через валы за дворцом контрабандисты водки, на которых напала стража, – всех живых призвали к оружию. Испугались, не зная чего, хотя огромная армия платных охранников безопасности должна была ручаться за неё, а стоящие выше генералы Зандр, Крута и другие следили за высшими сферами. Войско было поддерживаемо в неслыханной суровости – малейший шаг, слово, взгляд были контролируемы, каждый час чем-то занят, постоянная муштра не давала ему ни вздохнуть, ни подумать, ни сделать шага. На молодёжь, бывшую всегда в подозрении, особенно обращали взгляд, признаки либерализма читали иногда в незастёгнутой пуговице, в чуть более длинных волосах – но сердце было тайной. Учились только лжи и осторожности. Почти также чудесно там, где каждый шёпот был подслушиваем, самая невинная книжка запрещена, разговор наказуем, мощно развивался дух, гигантски.
Общество представляло интересную картину, практически единственную в истории современности. В высших сферах, сильно офранцузенных, где практически польского языка нельзя было услышать, тихоньку смеялись и жаловались на великого князя, но его угнетение не казалось, однако, невыносимым. Там опасались, может быть, революции также, как в Бельведере, и отвращение к ней имели равное. Некоторого рода апатия овладела всеми. Жизнь там, где не соприкасалась с политикой, была им почти удобна. Остальные говорили, что князь не бессмертен. Через адъютантов князя, в число которых входили самые прекрасные польские имена, через связи вырабатывали себе какое-то
Даже такие люди, как генерал Хлопицкий, играя вечерами в вист, ведя сибаритскую жизнь, остерегались малейшей тени патриотизма и мрачно принимали его страхи.
В среднем классе были ещё живы воспоминания о 1794 годе, тут патриотизм, не давая себе отчёта в средствах, в силах, всегда был полон надежд и желаний. В деревнях с наивысшей заинтересованностью читали газеты, из европейской политики вытягивая выводы для будущего и веря, что восстановление Польши было Европе необходимо, что первая война должна была его вызвать даже без содействия Польши – полагали, что восстановление её как-то чудесно должно было произойти.
В собственные силы верила только та молодёжь, которую князь Константин парализовал, обездвижел, опутал и выжимал из неё отчаянную отвагу. Тут никакая угроза, никакие рассказы о Лукасинских, о других заключённых и исчезнувших либо на Сибирь вывезенных, не смогли подорвать решение храброго порыва. Но тут также дивно рассчитывали на элементы, которых не знали, на многочисленные фантазии, на недоказанные симпатии, тысячные комбинации, которые никогда оправдаться не могли. Героизм ослеплял. Верил в то, что опьянит своей силой, потянет, захватит, разгорячит – и действительно, удалось ему мощным порывом унести за собой даже тех, что не имели ни малейшей веры в будущее.
Не имел её ни князь Чарторыйский, ни Хлопицкий, вынужденный принять диктатуру, ни весь высший круг военных, ни многие из тех, что потом играли деятельную роль в событиях. В минуты, когда начинается наш роман, не было, может быть, даже предчувствия, что что-то готовиться и вяжется. Никто не предчувствовал такой наглости.
Догадывались о заговорах, горевали над ними и над жертвами, какие они тянули, – никто не верил, чтобы под бдительным оком полиции великого князя могло что-то укрыться и дозреть до восстания.
Со всем на свете можно освоиться… высшее общество наконец привыкло к деспотизму князя; потихоньку смеялись над ним, а в нужде имело дороги к княгине Ловицкой, к Круте, к Стаею Потоцкому, к адъютантам, к фаворитам, даже к бельведерской службе, чтобы добиться себе позволения или прощения. Мещане в углах рассказывали друг другу забавные анекдоты – сиживали Под Белым Орлом (тюрьма) на часах, – и как-то жилось. Прибывающий в Варшаву обыватель остерегался даже шляпу, неприятную князю, надеть на голову – тихонько проскальзывал по улице, не говорил ничего, наслушался недомолвок и счастливый возвращался под спокойную крышу дома. Было чем заниматься, потому что можно было безнаказанно насмехаться над гигантскими проектами Любецкого, Неваховича и Сполки, Доэплера, понемногу над проектами Двушевского, вывести какое-нибудь остроумие старого Жолковского, на ухо рассказать о театральных интрижках и парике blond Раутенстраха и т. п.
В деревне иногда несмело, в поле звучало:
Бывали практики, что заезжали жандармы к спокойным обывателям – и везли их в Модлин или Замостье.
В эти времена угрозы и тревоги в тихой камениче на улице Святого Креста панна Юлия часами, задумчивая, играла на фортепиано, пани Малуская проговаривала молитвы, Хоинский шил ботинки для подхорунджих и офицеров, а Арамович стульчики и столики вытёсывал равно для русской гвардии и двора великого князя, как для населения столицы. Здесь, в ремесленных мастерских не знали о Божьем свете, кроме того, что тот, кто не снял шапки на улице перед великим князем, тот шёл Под Белого Орла. Не смел мальчик, идущий с ботинкамм, задержаться напротив Саксонского дворца, когда происходил парад, потому что, кто знает, что могло его здесь встретить. Были часы, в которые находиться на улице избегал каждый. Известен был анекдот о том шляхтиче-старичке, который, стоя неподалёку от Константина, смотрел на парад и, сам беря понюшку, угостил ею князя, за что пошёл в тюрьму…