18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Юзеф Игнаций Крашевский – Две королевы (страница 3)

18

Немолодой, он нарядился коротко, слишком ярко, вроде бы по-итальянски, без вкуса, а его сухая, длинная, костистая фигура в облегающей одежде казалась еще более худой и удлинённой. На загарелой обнаженной шее, которую оплетали жилы, сидела небольшая голова с редкими волосами, старательно причесанными, и с потешным и мерзким лицом.

Круглое, плоское, кроме сильно выступающих щёк, с маленькими глазками, это лицо отличалось едва заметным носом, сидящим на нём как солидное покрасневшее зерно боба, и неимоверно отдаленными от него губами, широко растянутыми от уха к уху. Относительно большое пространство между носиком и ртом хотели занять усики, но они были жалкие, необильные и выщепанные.

Дудич был ужасно отвратителен, а ему очень хотелось быть красивым, что доказывала эта итальянская, изящная, дорогая одежда, безыскусственного покроя – делающая его каким-то монстром.

Дудич, некогда бедный слуга, сомнительного дворянского происхождения, служил на дворе того славного подскарбия Костелецкого, после которого Бонер взял солончаки.

Этот несчастный Костелецкий влюбился в ту силезку, которую с собой раньше привез Сигизмунд, мать Януша из литовских князей, и женился на ней, невзирая на то, что она была королевской любовницей. Не простил ему этого брат, порвав с ним, и такое от него, от панов и шляхты встречало презрение, что бедняга от расстройства умер.

При этом муже великой отваги, прекраснейших качеств души, который только имел мягкое сердце, Дудич провел долгие годы, а так как был им предназначен для солончаков, солью заработал состояние и стал богатым человеком.

Люди над ним смеялись, потому что и заикался, и смешно выглядел, но кошелек имел набитый, поэтому его подчас ни один проклинал. Каким образом Дудич попал на панский двор и его назначили каморником, об этом знал только он один.

Попав в замок, он умел так обходиться с людьми, что, хоть служил королю, хоть целовал руку ксендза Мациевского, не менее низко кланялся Гармату, а в покои королевы доступ был разрешён. Его мало кто любил, но также никто не гнушался и не отталкивал.

Дудичу было, вероятно, больше сорока лет; он до сих пор не был женат и только теперь думал вступить в святое состояние брака… сердце имел мягкое и пылал великой любовью – невероятно – к самой красивой из девушек двора королевы Боны – к той обожаемой, воспетой Дземме (Гемме) Пагилари, в честь которой поэты складывали оды… а потихоньку говорили, что молодой король Сигизмунд Август давно смертельно был в неё влюблён.

Это было бы непростительной наглостью для Дудича, если бы Дземма не была бедной, бедной, как костёльная мышка, а он не метил уже в паны. Знали, что пан каморник имел несколько деревень в Краковском и, помимо этого, денег у него хватало.

Девушка глядеть на него не хотела; говорила, что он пробуждал в ней неописуемое отвращение… но королева Бона, опекунша Дземмы, которая занималась её судьбой, хорошо знала о том, что Дудич вздыхал по прекрасной неаполитанке, иногда злобно усмехалась, и не выгоняла его, не отталкивала. Напротив, временами могло казаться, что поощряла выдержку, что давала ему какие-то надежды.

Дудич был ей, очевидно, для чего-то нужен.

Те, у кого в Краковском замке и на дворе были связи, и знали, что там делалось, утверждали, что королева одинаково потакала любовницам сына, не только смотрела на них сквозь пальцы, но невзначай им помогала и тайно им содействовала.

Дземма была у неё в большой милости, а с некоторого времени именовалась фавориткой и любимицей. Королевич со своей стороны, мать от себя одаривали красивую девушку, осыпали всем, чего только могла пожелать.

Как у старой королевы согласовывалось покровительство Дудичу и благоволение к любви сына, для многих было загадкой.

Как сегодня, так почти всякий день Петрек Дудич искал любую возможность показать себя и напомнить о себе Боне, поймать слово, приказ, кивок, на которых строил надежды.

И теперь он стоял на перешейке, надеясь, что возвращающаяся королева одарит его хоть улыбкой, но пани несла на пасмурном, как ночь, лице, в нахмуренных бровях только исповедь гнева и боли.

Она взглянула на стоявшего у двери длинного Дудича и, задержавшись на мгновение, кивнула ему, чтобы вошёл за ней. Послушный каморник вошёл в дверь вместе с идущими за королевой девушками. Бона дала им знак, чтобы шли дальше, а сама подняла глаза на Дудича, который, склонившись, казалось, ждал приказов.

В течение какого-то времени королева размышляла. Должно быть, обдумывала ещё какую-то мысль. Дудич не говорил по-итальянски, но из школы и жизни вынес немного латыни, а королева отлично, искусно и изящно говорила на этом языке.

– Что, Дудич? – спросила она. – У тебя много тут работы при старом государе?

Петрек усмехнулся.

– Совсем ничего, – сказал он медленно, заикаясь, – моя служба – стоять несколько часов в приёмной, чтобы черни было над кем смеяться. Никто никогда не соизволил использовать меня для чего-нибудь. Маршалек глаза отворачивает.

– Потому что их там при моем государе достаточно, – добавила Бона живо, желая сократить разговор. – Ты должен искать иной службы… Молодой король женится, знаешь? Ему будет нужно для себя или для жены больше слуг. Хочу, чтобы ты постарался туда записаться.

Дудич послушно поклонился.

– Лишь бы меня приняли, – забормотал он.

– Об этом постараемся, – прибавила Бона, уже отворачиваясь, точно ей нетерпелось уйти в глубь своих покоев, – но Дудич должен помнить, что где бы он ни был, прежде всего он мой слуга.

И, рукой указав на себя, Бона удалилась немного торопливым шагом.

Задумчивый Дудич на минуту остался у порога – потом отворил дверь и вернулся в приёмную, в которой царил тихий ропот придворных и каморников.

На лавках под окнами в полумраке кто-то играл в шахматы и шашки, другие, смеясь приглушенными голосами, что-то друг другу рассказывали. Сидели одни, прохаживались другие, а некоторые более смелые сквозь открытую и только куртиной из ковра отделенную от приёмной дверь, заглядывали в дальние покои, только в глубине которых старый король принимал своих гостей.

Среди этого общества Дудичу, который чувствовал себя чужим для него, было также неловко. Никто, встречаясь с ним, не показывал охоты разговаривать, ни один из придворных не приближался к нему. Почему в этот вечер он хотел там дольше остаться, сам, может, не знал. Надеялся ли каким-нибудь случаем увидеть хоть проходящую вдалеке Дземму?

После короткого раздумья Дудич, осторожно проскальзывая, так, чтобы никого из собравшихся там кучками не задеть, дошёл до куртины, поднял её и, тихо ступая, прошмыгнул в пустые покои. Они стояли в ряд, открытые, мало какие были освещены, в них почти никого не было. Проходили слуги, неся королю серебряные жбаны на золочённых мисках, замковая служба и какие-то силуэты, плохо различимые.

Из последней комнаты, довольно отдалённой, в которой сидел король, лишь изредка доносились голоса. Эти пустые комнаты, достаточно больших размеров, но, как и королевские, довольно скромно убранные, были объяты тишиной и мраком.

Стояли тяжёлые лавки, покрытые подушками и коврами, стулья, на резных подлокотниках которых кое-где поблёскивала позолота, на стенах – тёмные картины, на иных изображения выцвели, со сводов свисали подсвечники с незажженными жёлтыми свечами – больше ничего было не видно.

Войдя туда, Дудич замедлил шаги, мог отдохнуть на пустых лавках и поразмышлять без помехи… Никто ему тут ни смехом, ни разговором не мешал. Пройдя первую комнату, он скользнул во вторую, в которой было несколько больше света. Помимо нескольких свечей на стенах, через окно, выходящее во двор, попадал отблеск горящих факелов, которые держали панские слуги и возницы. Петрек хотел уже сесть в углу и осматривал место, когда, обратив глаза внутрь, увидел старика; он сидел на лавке напротив, удобно растянувшись, заложив ногу на ногу.

Он, должно быть, принадлежал ко двору, но не был ни высоким урядником, ни обычным прислужником. Сам его преклонный возраст свидетельствовал, что занимал тут какое-то особенное положение.

Дудич, увидев старца, остановился с некоторой опаской и уважением вместе. Фигура была необычная.

Блики, бьющие из окна, резко её освещали, делая выступающими черты, у которых старость не отняла жизни, какая в них дрожала.

Лицо было длинное, лоб высокий, полысевший, ироничная, мягкая улыбка держала губы как бы равнодушием закрытыми ко всему, что улавливали проницательные глаза. Бесчисленные морщинки, складки и впадины словно порванной сетью покрывали щёки прямо до лба, который был гладкий и блестящий… там на своде, где правила мысль, царила ясность.

Своеобразное сострадательное презрение придавало этой красивой голове философа выдающийся характер.

Видно было, что этот человек, должно быть, много страдал, много пережил и всё уже презирал.

Не в чертах, а в их значении было что-то сократовское. Соломоновый vanitas vanitatum говорил в каждой из этих улыбающихся морщинок. Но гнева в этом смехе не было. На нём была длинная одежда на манер епанчи, с капюшёнчиком, под которой можно было угадать другую одежду.

Одной рукой, сухой, морщинистой, жилистой он опирался на трость, которая одна только объясняла, кем был этот старец, отдыхающий тут на лавке, как будто был у себя дома. К этой пёстрой трости было прицеплено несколько лисьих хвостов и колокольчиков, которым вынули языки, чтобы постоянным звучанием не докучали.