реклама
Бургер менюБургер меню

Юрий Власов – Гибель адмирала (страница 83)

18

— Серега! — крикнул Семен Григорьевич и сунул Мосину кулек с табаком. — Шуруй к Правителю, пущай погреется, авось живее будет. — И на густой бас посадил последние слова, наливаясь торжествующим смехом, аж засопел и заерзал в кресле.

Носит Семен Григорьевич черные кожаные штаны и такого же колера кожаную куртку с портупеей и маузером. На улицу надевает офицерский полушубок, перекроенный под рост. Ходит по тюрьме уверенно, какие-то пять недель назад сам куковал здесь. От этого находится в особой запальчивости и чувстве правоты. Ранг у него такой: бывший политзаключенный, скиталец по царским и белым тюрьмам — ему ли не карать врагов и паразитов. Да наперед знает, как поступать. Поэтому и без осечки (тем более разных интеллигентских сомнений) выдает пропуска: кому в жизнь, а кому в покойники, чаще, само собой, в покойники — иначе зачем людей арестовывать?..

Отвалился к спинке кресла, набрал номер ревкома, спросил Ширямова. Узнал его голос и забасил без обиняков, уже пятый звонок на день (однако тон сдобрел, так сказать, с признанием своей второстепенности — шутка ли, 20 лет партстаж у товарища! И с вождем лично и хорошо знаком):

— Что делать с адмираловой походной женой?

Ширямов на том конце провода не понял, посипел в трубку (соображал, о чем речь-то) и спросил:

— С чьей женой?

— Ну, с этой шлюхой? — и объясняет и спрашивает председатель губчека. — Два допроса сняли: шуровал ее Правитель — вот и весь сказ. Баба молодая, как не шуровать? Косухин такого же мнения. Нет больше за ней ничего. Шила барахло, за ранеными приглядывала, переводами занималась. Денике докладывал: шибко хорошо шпарит по-английски и французски. Ничего за ней нет, подстилка Правителя — и весь сказ…

— Подожди, не вешай трубку, — подал голос председатель ревкома. — Тут ко мне… Подожди, Семен!

Семен Григорьевич ждет. Трубку подпер плечом и обдумывает разные дела.

Он не говорил Колчаку — Тимирева сама явилась в чека, назвала себя и потребовала ареста: гордая сучка. Из допросов ясно: облегчить хочет участь своего хахаля.

Подумал: надо бы провести разъяснительную работу. Похабничает народ: в срамной росписи тюремный сортир. Рисунки, мать твою, аж в пот шибает, а выражения и вовсе… Надо разъяснить, что недопустим для дружинника и вообще красного бойца похабноразвратный и вообще казарменный образ мыслей. Черкнул для памяти ручкой на листке: беседа о непристойных рисунках — все напрямую выложить братве, и в самых жестоких терминах, без околичностей. Завтра же соберет командиров и коммунистов, а то не отличишь, кто тут упражняется: дружинники или уголовники. Ну общие у всех рисунок, тема и выражения, ну не отличишь, кто рисовал, дружинник или уголовник! А сколько смекалки в позах и вообще!.. Воспитывать надо людей, воспитывать…

В трубку, что жмет плечом к уху, слышны невнятный говор и приказной, напористый тон Ширямова.

«Кажному кобелю снятся свои сучки», — говорит про себя Семен Григорьевич и пускается в воспоминания: то вспомнил наглую рыжепатлатую Таню, то какую-то Мусю с косами до бедер (уж как распустит волосы — на крик ее обнимаешь!), то Марфу с талией рюмочкой и хмельными объятиями (ох, целоваться обучена, стерва!), то замужних Надю, Раю, Нинку-певунью, соседку Вассу семнадцати годов (отдали ее в шестнадцать за богатого кавказца-старика с масляными глазками и надутым животом), то смуглолицую Ангелину… жадная на любовь, ненасытно-торопливая, а стонет, кричит, царапается… то Глашу (даром седая, а такая… грех и сказать!..) — всех беззаветно драл по молодости лет; отчаянно не давал спуску женскому полу (и не перечислишь, и не упомнишь всех, на сотни и сотни имен тот любострастный свиток, ибо Семен Чудновский являлся выдающимся представителем всего мужского рода, а не только пролетариата и большевиков).

И опять все воспоминания свелись на прачку, точнее, ее круглый, сытый зад. Дает знать воздержание, томится Семен Григорьевич. При прежней вольготной жизни это монашество… играет дурная кровь, портит общую перспективу. И заулыбался, забывая тут же свои мысли.

И тут торопливо, но отчетливо и властно, до звона в ушах, зазвучал под плечом голос Ширямова.

— Ясно, — пробасил Семен Григорьевич в трубку и дал «отбой» на станцию. Отпускать велено адмиралову сучку, а она враг трудовому человеку. Нет, тут что-нибудь придумаем, торопиться не будем, пусть посидит, покукует, а решение и созреет.

Он встал, разминая плечи и потягиваясь до хруста в суставах, походил и затих у окна.

Узит глаза, напевает:

Прости, несчастный мой народ! Простите, добрые друзья! Мой час настал, палач уж ждет, Уже колышется петля!..

Странное состояние охватывает иногда товарища Чудновского: слышится ему мерная поступь батальонов. От горизонта до горизонта — рабочие батальоны. И над всем миром — красные знамена, серп и молот и профили Маркса, Ленина, со слабой прописью лика Троцкого как главной военной фигуры вооруженного пролетариата… Ажно повел головой. Глаза щелочками, без выражения — одни глянцевые полоски. В лице — размягченность и просветленность…

И тут же с ненавистью (черное, жгучее варево чувств, аж прокалило всего) подумал об этом мире, — мире, который они, большевики, пускают на слом. «За вкус не ручаюсь, господа, а горячо будет!»

От окна сквозит стужей и яблочно-чистым запахом снега. В отличном расположении духа Семен Григорьевич. С час назад, можно сказать, дуриком схомутал начальника колчаковской контрразведки Черепанова: обнаглел, гад, по городу раскатывал в автомобиле. Неспроста это — автомобиль, бравада. Нагулял уверенность. В открытую катил, как на службу. Жаль, времени нет, а то бы свести его с адмиралом, занятный вышел бы разговор. Решил: Черепанов пойдет по списку вместе с теми, что под цифрой 21.

Колчак вспоминает: Трубчанинов пуще всего любил крепкий чай с мятными пряниками.

«Пряники, пряники…» — Александр Васильевич покачал головой. Он с необыкновенной ясностью увидел старшего лейтенанта. Этот нелепый белый платок — сплошь из белых выпуклостей: поднабил его патронами Трубчанинов.

Апушкин, что с ним? Имя его ни разу не назвали на допросах.

Смотрит на парашу: опять набрался лед. Вчера Александру Васильевичу дали палку и велели выколачивать дерьмо. Впрочем, долбежка стояла по всем этажам. Охрана, можно сказать, обхохоталась.

Колчак отворачивается и шагает по каменной тропочке. Забываясь, он стонет и водит головой, как слепой.

Анна, Анна…

Предали! Предали!

Кусаются мысли…

Анна жила с мужем Сергеем Николаевичем в Ревеле. С началом войны они перехали в Петроград.

Александр Васильевич очень поздно кончал с флотскими делами, бывали недели — не сходил с корабельного мостика, бывали — засиживался в штабе до полуночи. Но случались и такие (это как счастье) — обстановка позволяла быть свободным относительно рано: чаще всего, когда возвращался из похода.

Вскоре они расстались. Дела требовали его присутствия в Риге и на боевых кораблях. А тогда они бродили по два, по три часа. Первые месяцы близости. Всякий раз, расставаясь, она говорила: «Я тебя поцелую» — и целовала в щеку. И уже все не имело значения, он обнимал и целовал ее, целовал…

И сейчас, присев на лежанку, точнее, полулежа на локтях поперек ее, он добро щурится сумеркам дня. Все-все ее прикосновения проходили через него, едва уловимые, почти воздушные.

— Вот так, Саша, — шептал он и крутил головой от нестерпимой душевной боли.

Она не сразу перешла на «ты» и даже довольно долго звала по имени-отчеству.

Всякий раз ему казалось: стены камеры растворяются и они возвращаются в тот мир, — и он улыбался. Тот мир был прекрасен. Отсюда особенно видно: прекрасен. И все разрушили, все!..

Она пошла за ним, а он ее загубил!

Александр Васильевич встает и, сгорбясь, мотается из угла в угол, пока его не валит усталость.

Я медленно иду, весь в мыслях об этой книге. Может, назвать «Мы, Божиею милостию…»? Ведь все мы, люди, явились на этот свет Божиею милостию. Это сообщит другой поворот книге…

Книга давно готова. За границей никто не берет. Известный парижский издатель прислал в ответ на посланную рукопись всего два слова в телеграмме: «Совершенно невозможно!» У нас в стране — тоже «совершенно невозможно». Никто не печатает. И «гэ-бэшники» ведут облаву за рукописями.

Время идет. Книга написана для людей. События опережают то, чего ради была написана книга, чего ради я жил много лет не по-людски. Терпел, боялся расплаты…

Я выполнил долг, а рукопись никому не нужна. Время уходит, я дописываю новые главы, а рукопись по-прежнему у меня в столе. Дописываю — для кого?..

Книга готова с февраля 1990 г.

Громкие женские голоса отрывают от этих мыслей.

— Ужас как устаю, — говорит одна из женщин.

Их двое, они идут шагах в пяти-шести. Я вижу жирные покатые спины, отдавленные лифчиками полосы сала под платьями. Им жарко, мокро блестят надуто-белые шеи. У обеих громоздкие сумки — лопаются от кульков, пакетов. По нашим временам такие не отоваришь праведным трудом.

— Ой, прямо замучились с этим народным контролем! И проверяют, проверяют! Эти проверки!

— А чего маешься? Переходи к нам, я тебя устрою. Знаешь, сколько у нас из нашего медвуза?.. Народный контроль!.. У нас свой контроль! У нас ненужные больные засыпают носом в подушку — и больше не просыпаются.