реклама
Бургер менюБургер меню

Юрий Власов – Гибель адмирала (страница 61)

18

4 февраля товарищ Чудновский решительно потребовал казни Колчака, Пепеляева и еще двадцати одного из самых зловредных беляков. Список и свои требования вручил председателю ревкома товарищу Сергееву — так звали старые партийцы Ширямова. Еще вручил копию списка и своих требований секретарю губкома партии и отдельно — Косухину: имеет Косухин влияние на власть в Иркутске.

Знает товарищ Семен о телеграмме председателя Сибревкома Смирнова из Пятой армии — тоже с требованием казни Колчака ввиду неустойчивости положения советской власти в Иркутске. Ну не телеграмма, а Божий глас! Председатель губчека на радостях помянул всеми святыми и товарища Смирнова, и героическую Пятую армию, а стало быть, и красноармейца Брюхина Самсона Игнатьевича, в те дни замещавшего командира роты (о Брюхине Чудновский, разумеется, отродясь не слыхивал, они познакомятся позже, уже в Свердловске).

Не шкурничает товарищ Чудновский, не такой он натуры, но обязан все учесть на случай потери города. Тюрьма трещит от белой нечисти, хоть из пулеметов… И еще корми, бумагу изводи на дознания… Ясное дело, за границей отзовется, коли всех под лед, — это во вред окажется мировой революции и нестерпимо отодвинет мировую всеобщую стачку как предвестие гибели капитала…

А делать с этой сволочью что-то надо, и причем в ближайшие сутки.

А сутки эти — сумасшедшие: все 24 часа в работе. Сотрудники засыпают стоя, прямо на докладах. Такая кутерьма!

В ревкоме нет важнее заботы: оружие! Одна винтовка на двоих-троих, патронов — в обрез. Город с 4 февраля, то бишь с нынешнего утра, на военном положении. С рассвета — поголовная мобилизация. В красногвардейских дружинах все вместе: и большевики, и эсеры, и меньшевики, и анархисты, и вообще все, кому не по себе при белых. Каппелевцы на подходе!..

В ружье, народ!

С шести вечера по городу не пройти без пропуска и пароля. Чуть не так, дружинники садят без предупреждений. От таких «примочек» улицы стали почище.

Нынче при безобидных обстоятельствах ранили двоих и положили насмерть четверых сотрудников чека, из них одну женщину, — данный факт настораживает, кабы не плеснуло наружу контрреволюционное подполье. На каждый дом и забор с опаской озирается Чудновский. Кабы не прозевать штурмовой бросок…

Однако чем бы ни занимался, а на задках памяти все держит Правителя, это улыбит его и высветляет изнутри. Пусть знают: любого вколотим в землю! Не даст себя в обиду класс-гегемон!

От курева бухал председатель губчека утробным, чахоточным кашлем, аж неловко перед Косухиным, ровно передразнивает.

Лицо у председателя губчека всегда мелово-бледное и ничего не выражает — ну маска, а не лицо. Надо полагать, эта бледность имеет связь и с другим его примечательным свойством. Обладал он опасной для себя (и в то же время замечательной) способностью не потеть. Доктора качали головами и говорили: мол, это вредно, «накопляются какие-то вещества во внутренних органах», однако этот вред пока оборачивается очевидным благом. Не ведает товарищ Чудновский, что такое простуда; во всю жизнь ни разу не болел — ну совершенно сухой, даже с зеленого перепоя в молодые свои лета.

Такую злобу, как на царский строй и белых, имел товарищ Чудновский еще только на уголовную публику. Намертво эта злоба в нем — с первой отсидки. Поэтому и гремел он по Иркутску свирепыми и скорыми расправами над жиганами и прочим ворьем. Спускал их под лед наравне с белыми тварями.

На первую отсидку (за листовки попал — пустяк, почти шалость) взяли его совсем малым и определили на первых порах в общую камеру. И уже во вторую ночь оказался товарищ Чудновский за детский рост и беззащитность опозорен. Оглушили, довели до деревянной нечувствительности, вырядили в подобие бабьего сарафана, а к глазу придавили гвоздок, шибко придавили, вот-вот брызнет и роговица, и радужная оболочка, и вообще все стекловидное тело, — не шелохнуться, не охнуть. Четверо урок и отходили его — до кровотечения и онемения сидячей части. И еще безобразили, совали, заставляя давать им наслаждение, стращая гвоздем. Жутко, до обмирания, было терять глаз юному Чудновскому.

И долго гнил он душой и не раз порывался наложить на себя руки. И даже дико казалось после, по зрелым летам, раскидывать в мыслях о женщинах — такая несообразность, тоска, впору разом все кончить; владел уже тогда он полицейским наганом. Долго так корежило, уже крест на себе поставил как на мужчине. Не верил в любовь: случка все, животная потеха, осрамление души. Ну так корежило: гадливость да отвращение! Ох, упорно монашил!

А потом одна средних лет прачка (огнецветка тетя!) привадила к данному удовольствию, на все глаза пораскрыла, провела полное обучение — и стерлось, отлегло. И после млел с бабами, доказывая, что проклятый рост тут вовсе не помеха. Прачка ведь недаром его приглядела, мужиков-то у нее хватало. Почитай, с год не отпускала. Природа за свое издевательство над ростом дала ему верное удовлетворение в самом сокровенном, мужском. Это сокровенное, мужское, имело у него внушительные размеры и отличалось исключительной крепостью, вовсе не гнулось. И еще у него была особенность (даже особенностью язык не поворачивается назвать — это нечто драгоценное, волшебное!): если его очень забирало, то, получив наслаждение, это сокровенное не обмякало и не опадало, так что мог он без паузы продолжать любовное действо.

Прачка по такому случаю зацеловывала его. А вообще она обожала ласкать это и от избытка чувств шептала всякие ласково-непечатные слова. Не могло такое орудие любви оставить равнодушной женщину, тем более такую. Веселая прачка знала толк в любовных утехах, хотя работа с грязным бельем изматывала. И все же рада была не распускать объятий, коли мужик справлялся со своим делом.

С тех пор как понял свой выигрыш еще совсем молодой Чудновский, много поимел баб да девок. И млел с ними, доказывая, что рост тут вовсе ни при чем, даже совсем ни при чем. Это всегда являлось его заботой, его достоинством и делом чести.

Первое — дать высшее понимание женскому полу, чтоб упарилась в схватке, размякла, обесстыдилась, сама лезла, пробуя еще большее наслаждение и разные запретные ласки. Нутром понимал Чудновский: там, где на чувство накладывается запрет (то — можно, а это — нехорошо, стыдно), там обрывается любовь, уже конец ей. И своей неуемной силой доводил баб до бреда, но себя держал под контролем — и с одной целью, чтобы после на преданность вытемнило у бабы глаза — зрачка нет, одна молящая слепота. Чтоб мусолила благодарными поцелуями, льнула, бормотала разные слова — парная, расслабленная после судорог, чуткая на любое новое желание и вовсе уже лишенная всякого стыда, на все согласная — и поэтому только тогда открывающая настоящую любовь, ибо любовь Чудновский понимал только так.

Словом, приучил себя сдерживать свои чувства, держать их в кулаке, не давать ходу — зато раскрыть глаза бабьему полу на то, кто он такой, вроде бы обиженный Богом и на смех принимаемый всеми рослыми и красивыми мужчинами.

И чем тяжеловесней являлась особа в грудях и нижней части, тем настойчивей и упорней он, Семен Чудновский — Сема, превращался в одну непрерывную ласку. Полюбовницы молили дать передых, задыхались от чувства. А он все раскалял и раскалял их неутомимостью — ни капельки пота, верткий, цепкий, неугомонный, одна прожигающая ласка…

И надо признать, женщины всех сословий без разбора платили ему истерической преданностью. Имел он над ними власть безграничную, о которой разве только смеют мечтать самые фасонистые и роскошные из мужчин.

Но еще делала свое и воля.

Присутствовало нечто такое в Чудновском — ну шли люди под его уверенность и слово; почти все остерегались перечить, а уж женский пол и подавно. Сила от него исходила — ну вырастал вровень с любым; стушевывалось это обидное, что всю жизнь репьем за ним: недомерок!

А ведь глянешь: и впрямь, этакий коротышка, да при саженном размахе плеч! Совсем бестолковый с виду, никчемный, для смеху. Ан нет, шалишь!

Та первая отсидка оставила по себе память и определенными физическими неудобствами. С тех лет мается выпадением кишки из заднего прохода, но что тут рядить — наловчился вправлять. Лишь саданет иной раз матерком: обидно все же… Падаль уголовная ока-лечила.

Помогли все пережить и охватить сознанием революционные заботы. Без них и прачке тогда не поддался бы. Они, эти заботы, растеплили душу, а уж там и все прочее.

Дал он тогда себе клятву бороться за новую жизнь, чтоб никак не возможно было такое над человеком. И стал особенно нетерпим к любого рода насилиям над трудовым человеком — ну не мог их сносить, видеть и тем более прощать. И ко всем мучителям и насильникам прикидывал свою месть. Закон не признавал. Шаг за шагом подбирался к таким, не жалел дней. И почти всегда доставал, само собой не оповещая партию, то есть партийную ячейку. Выслеживал — и клал с «пломбой», в том числе и самых лихих «Иванов». Партийным недругам тоже не спускал обиды. Списывали это — кто на эсеров, кто на всякую уголовную шпану. А он молчал: пусть — это то, что нужно…

РКП(б) он понимал по-своему. Для него это была не партия, а организация по установлению и удержанию власти — союз единомышленников против всего остального мира.