реклама
Бургер менюБургер меню

Юрий Власов – Гибель адмирала (страница 139)

18

Воспрял хлопчик.

И уже прикидывает себя на обратный путь: ждет его Особый отдел родной Пятой. Хлопот-то: Сибирь еще всю переворачивать, из Забайкалья вытурять Семенова, Дальний Восток делать красным, а там японцы, китайцы да опять же белые…

Однако не дождался Саню Особый отдел родимой Пятой.

Велели прибыть в Казанский горком партии; как по тревоге подняли: топали, бегали, шукали обмундирование и прочие шмотки. Маузер не обнаружили — сперли, — да ничего, новым снабдили. И сапоги подменили на дырявые английские башмаки — ну пальцы торчат! Братва гремела костылями, махрой смолила, гадала, отку-дова спешность, вроде пацан и невелик званием. А внизу, под окнами, в тени, остывал горкомовский «фордик». Шофер, как полагается, во всем кожаном, в скрещенных ремнях и защитных очках на лбу. Витязь при двадцати одной лошадиной силе. На сестер и не поглядывает — балаболки. Мало ли что им любопытно. Их сколько, а он такой — один…

Явился Саня Косухин на вызов. Секретарь горкома — всех взашей из кабинета, извлекает бумагу из стола. Сам прямой, серьезный.

— На, товарищ, читай.

Глаз сразу схватил: «молния» — из Москвы! И тут же сердце к горлу выхлестнуло: от Ленина!

Мама родная, Ленин! Аж мелко ноги затряслись. Сам Ильич!

Электрическими разрядами в сознании слова: товарищу Косухину незамедлительно прибыть в Москву к Председателю Совнаркома.

К самому Ленину! Вот какая капуста!

А что, и прибыл. Для порядка доложился Дзержинскому — прямой начальник. Через несколько дней проводили свои, чекисты, в Кремль. Встретил товарищ Мальков, комендант Кремля[141], — лихой матрос из Кронштадта, тот самый, что дал вечное успокоение Каплан. По причине принадлежности к революционному Балтфлоту — еще в бушлате и бескозырке, на околыше и ленточках золотыми буквами: «Диана» — название крейсера. Встретил по-братски, шутками, но сильно заторопил: Ильич уже спрашивает.

Ильич!..

У Косухина аж ладони повлажнели. Вышагивает за Павлом Мальковым, невпопад отвечает; знай ладони о галифе украдкой вытирает — с вождем, надеждой всех трудящихся и угнетенных, сейчас здороваться.

Ленин!..

Из-за важности командировки снабдили его в Казани и новой кожанкой — высший командирский и чекистско-комиссарский шик — и новыми синими галифе — чуть-чуть моль пожрала под коленкой справа… да и маузер выдали в деревянной кобуре и, само собой, взамен дырявых — новые английские ботинки с крагами: их на голени надевают и ремешками затягивают[142]. Все чин по чину. Солнце даже успело лицо тронуть загаром — притерло бледность. Совсем молодцом Александр Косухин.

Мальков даже поинтересовался ботинками: где оторвал такие, со скрипом. Даешь власть рабочих и крестьян!

Сына Тимиревой, Володю, арестовали в 1938-м в Москве и отправили на Север, на лесоповал. О его гибели Анна Васильевна узнала случайно только в 1953 г., находясь очередной раз в лагере.

Самой же ей после пятого ареста, в 1938 г. (тогда она получила восемь лет лагерей), запретили жить в Москве и ряде других городов. Поселилась она на 101-м километре от Москвы, в Завидове, на расстоянии, наименьшем из допустимых для людей с пораженными правами. Ее приютила женщина, у которой муж погиб в лагерях. Вскоре эта женщина приютила и адвоката Колокольникова.

Когда Колокольников дошел до последней степени изнурения, его выкинули из лагеря; пожалели даже патрона: сам сдохнет. Выжить в подобном состоянии уже никто не мог. Злющие морозы должны были доконать доходягу зэка. А он таки перемогся и добрался до своих — от деревни к деревне, в санях, телегах, на попутных грузовиках. Никто не интересовался ни документами, ни просто им — ну труп трупом, даже подойти боязно: вдруг заразный, вон… язва на язве.

Из Уфы Колокольников вернулся домой, в Москву.

Жил в страхе: ведь вернулся без документов и находиться на свободе не имел права, так как значился по всем лагерным прописям умершим (околевать от мороза и был выпущен за зону).

Если стучали или звонили, Колокольников прятался за шкаф: люди не должны его видеть. Соотношение доносителей к честным людям Колокольников узнал после ареста — ну ничтожный кусочек жизни оставался без доносов. Новое сообщество людей, за укоризненно малым исключением, прорубало себе дорогу к сытой доле доносами.

Это потрясло не только Колокольникова. Всеобщая грамотность — тут в самый раз, не напрасно села страна за парты.

В беспокойные хрущевские годы народился прожект о наказании доносителей — уж очень много на них крови. Если не наказать в судебном порядке, то сделать хотя бы известными имена. А как иначе?.. По их вине легли в землю миллионы и еще больше прожило жизнь в унижениях и преследованиях. Да «женевская» тварь весь свой аллюр взяла на доносах. Куда без них!..

В те годы знай тыкали пальцем: этот продал соседа, а имуществом с женой соседа завладел; этот стучал на самого Зорге (автору книги показывали такого, им оказался известнейший журналист из газеты «Известия», выполнявший накануне второй мировой войны обязанности осведомителя НКВД в советском посольстве)… А этот… предавал писателей, сам будучи автором серьезных литературоведческих изысканий, а вот тот (начальник отдела кадров в издательстве), служа в НКВД, насиловал перед расстрелом женщин, приговоренных к смерти (сболтнул однажды по пьянке, похвалясь трехзначным счетом — Казанова в камере смертниц, — хотя люди и без того знали, так или иначе все становится известным)… а тот, этакая воплощенная благопристойность (он сейчас ответственный редактор), заглядывал к соседям, сослуживцам, есть ли на стенах портрет Сталина… Это можно было слышать каждый день и видеть этих граждан — в почете, достатке, жирке благополучия…

Стоустая молва стала причислять к доносителям едва ли не половину населения.

Фантастическая цифра!

Кто же тогда эти люди, которые ходят, смеются вокруг?..

А ежели напрячься и вспомнить, как едва ли не десятилетиями мучали академика Сахарова, а мы безмолвствовали — поискать другое общество, чтобы безмолвствовало вот так единодушно. Если бы только безмолвствовало!

Сахаров… Последние слова, которые я услышал от него (мы шли к раздевалке после заседания Съезда народных депутатов СССР):

— Никогда не говорите о народе плохо! Никогда!..

А я всего лишь заметил Андрею Дмитриевичу, что призыв к всеобщей забастовке страна не приняла — народ еще не достиг той степени возмущения и сознательности, когда готов откликнуться на такой призыв…

Скорее всего, эта цифра — «в полстраны» — правдива.

Что и говорить, после семнадцатого года люди прошли солидную выучку, новыми стали — это уж определенно.

В общем, усох прожект в кабинете Никиты Сергеевича. Не может же Россия сама себя высечь[143].

Я просто хочу, чтобы народ исторг тварей из своего организма, сколько бы их ни было.

А Федорович все святит в памяти каждый день с Таней. Идет и слушает, его уже не вернуть, не увидеть…

— …А ведь знаешь, Таня, я буду проклят в Отечестве — такова моя участь. Забыт — обязательно, однако, скорее всего, забит толпой, хотя отдал людям жизнь — ничего не было своего… И все же долг исполню: не стану у большевиков холопом и подпевалой, одабривателем их преступлений (и сразу вспомнил речение Колчака, вычитал в протоколе: «Жизнь Родине я отдам, а честь — никому!»).

Это выше страха смерти…

А Таня прерывала его горестные признания поцелуями, как бы смывала боль слов.

Вот так, одна за другой вставали в памяти Федоровича картины недавнего прошлого и Таня. Разговор этот имел место в день ее гибели. Себя готовил к смерти, а легла в землю она…

День этот в ничтожных подробностях отложился в памяти. И разговор тот оказался для Три Фэ своего рода клятвой Тане, ее завещанием. Ведь весь род Струнниковых сгинул в опыте строительства нового Отечества — самом рождении оного.

Так ясно в памяти — Таня: каждый вечер, каждое слово… Всю жизнь блуждал — и нашел родную душу. Жене все написал — и расстались. И как звездный путь — мигом обернулось это схождение. Покарал Создатель за адмирала. Это именно так: почувствовал он тогда, на встрече с адмиралом. Как сердце такнуло! Неспроста это.

Флор Федорович высох, почернел, сухим жаром светят глаза. Кисти рук будто покрупнели и в то же время свободно торчат из рукавов.

Боль утраты не ослабла. Нет, она все та же злая, огромная собака. Эта собака лежит рядом и не кусает, а, случается, рвет из него жизнь кусками — и ничто не может ее унять…

Все доложил Косухин о золоте вождю: и как вышибали из бело-чехов, и как везли, помянул и допросы Колчака. Особенно заинтересовал Ленина рассказ о том, как в Иркутске (еще до победы восстания) Косухин выдавал себя за чиновника колчаковского министерства: все высмотрел, определил свое место — и уж разил наверняка. Очень это пришлось вождю, искристо так засмеялся и руки потер.

О казни Колчака спросил, пощурился, ушел в себя, побарабанил пальцами по столу.

Ничего не смел таить Косухин и на расспросы вождя давал самые обстоятельные ответы, можно сказать исповедовался. Уставился себе на руки, ссутулился и ровно так, без выражения выговаривает — ну как на духу. Слов не подбирал — как есть, все называл своими именами. Казалось, раскалывает себя пополам. Взглянет быстро на вождя — и опять упрется взглядом в свои руки.

Ленину и без того человек на один зубок, враз понятен, а этот и вовсе засветил — со всех сторон свой. Это тебе не интеллигент, этот без гнильцы и болтаний туда-сюда.