Юрий Векслер – Пазл Горенштейна. Памятник неизвестному (страница 16)
Однажды мы оказались в гостях в компании инженеров и молодых научных работников. Я представил Фридриха как сценариста и писателя, но, так как его имя не было на слуху, а народ был настроен на веселое общение, ни один человек не обратил на него внимания. Его не знали. О нем не слышали. При этом настроен он был в этот вечер весьма благодушно и, слава Богу, полное безразличие к нему его совершенно не смущало. Он вяло и незаметно посмеивался в усы и лениво что-то жевал за столом, иногда при этом погавкивая и посмакивая, – далекая и глухая местечковость его поведения в быту была известна всем. Сидели в конце стола, что-то ели, что-то пили, причем если я все же проходил как более или менее известный театральный режиссер и некоторый интерес «общества» мне перепадал, то Фридрих за столом вообще был похож на стареющего бердичевского парикмахера, не очень-то ловко владеющего вилкой и ножом, да и вообще не обращавшего внимания на всю эту мудню, извините за выражение.
Все было, как всегда на вечеринках такого типа середины семидесятых годов; неожиданным для меня было внезапное и весьма возбужденное предложение немедленно, как бы не отходя от стола, разыграть фанты. Повеяло детством и чем-то довоенным. Долго спорили, кто будет эти фанты разыгрывать, и я возьми и предложи Фридриха. Вначале все как-то засмеялись, уж очень он не произвел впечатления, а потом кто-то сказал: «А что, это хорошо. Он никого не знает, его никто не знает, пусть он и назначает, кому как "платить" за фанты».
Фридрих лениво уселся в кресло; казалось, еще немного – и он заснет. Начали играть. Очень смешно, с ярко выраженным еврейским акцентом он переспрашивал: «Так, что сделать этому фанту? Так и что ему сделать? Ну вот что…» – и предлагал совершенно неожиданные, поражающие своей тонкостью, остротой и проницательностью задачи. Каждое новое предложение Фридриха вызывало все более изумления и восторга. Я просто не понимал, каким образом он так точно угадывал характер хозяина фанта, так быстро понял характер взаимоотношений между гостями, потому что его пожелания как-то еще учитывали именно их человеческие связи. В памяти осталось его предложение к хозяйке одного фанта написать письмо, например, Александру, который это письмо давно ждет. Наступила непредвиденная пауза: дело в том, что Александра и эту женщину в самом деле связывали очень сложные отношения. Но как об этом догадался Фридрих? Так или иначе вечер заканчивался тем, что все обступили его со всех сторон, только сейчас дошло до большинства присутствующих, насколько незауряден был один из гостей, посыпались вопросы, восклицания, и на моих глазах бердичевский парикмахер превратился в пророка…
Именно в этот момент Фридрих решительно встал, быстро собрался и ушел один, бросив на ходу, что уже поздно и его кошке Кристе пора ужинать, он и так перед ней виноват, ведь она давно его ждет и скучает. Дверь моментально захлопнулась. Фридрих ушел. Все остались в недоумении. Повеяло мистикой.
Фридрих был, что называется, «местечковый». И это поразительно сочеталось в нем: чисто еврейский говор, манера держаться, провинциализм, чудовищная невоспитанность – с высотой духа, кристальной, «тургеневской» чистотой русской речи в прозе, с аристократизмом мышления.
Однако все это стало понятно позже, потом, когда мы прочитали его рассказы, романы, пьесы, эссе… А тогда рядом с нами был молодой человек с неписательской внешностью и тяжелой манерой общения.
Он всех крыл.
– Этот Евтушенко…
– Этот Слуцкий…
– Этот Вознесенский…
– Этот Аксёнов…
Картавил без стеснения, без всяких комплексов.
Я его постоянно дразнил глупыми школьными антисемитскими дразнилками:
– Скажи, Фридрих, скажи… На горе Арарат растет крупный виноград!
Он шумно сопел и выдавливал из себя:
– Этот Маклярский… пусть тебе лучше скажет!
При этом уже в то время он удивил меня своим знанием «еврейского вопроса». Глубинные подходы, которые впоследствии были продемонстрированы Горенштейном и в «Дрезденских страстях», и в «Псаломе», и в «Спорах о Достоевском», и в «Бердичеве», тогда еще, видимо, только разворачивались в его писательском миросознании, мощно и стремительно произрастали в его тайном внутреннем мире.
Феномен Горенштейна в том, что – после сборника «Вехи» и религиозных мыслителей-эмигрантов – он, пожалуй, оказался первым, кто попытался на новом этапе, в условиях советского социума, распознать «русскую идею», поставив ее под рентген историзма и резко отделив от националистических идеологем. Его перо обнаружило гниение и разврат самых популярных марксистско-ленинских догм вкупе с безбожием и насилием, охватившими общество задолго-задолго до революции 17-го года.
Так и хочется воскликнуть в духе наших ультрапатриотов: «Далась этому еврею Россия!»
Именно далась. С ее болями, духовным поиском, терзаниями и метаниями, изможденным кровавыми катаклизмами бессознанием, с ее страстями и озлобленностью, с ее бесстыдством и лживым официозом во все времена.
Горенштейн всегда досконально знал свою тему. Поэтому коллеги его не трогали: уважали и при том чуток боялись его мощи, уважали его внедренность в описываемую историю, его сутевые размышления о человеке, попавшем в мясорубку событий.
Фридрих был аскетом. Мог жить на «рубчик», одной корочкой и стаканом чая в день. В нем угадывалась какая-то фантастическая смесь Гоголя и Кафки с их стоицизмом и эго-заряженностью на неприятие окружающей реальности. «Домашний философ» он был никакой – все, что он изрекал в устном общении, было, мягко говоря, спорно, но в письменном виде Горенштейн непререкаем. Непонятно почему, но это так.
Тайна Горенштейна в необъяснимом разрыве между уровнем его художественных опусов и бытовыми проявлениями его капризного, подчас сварливого характера.
И тут не подходят обычные мерки: за кажущимся высокомерием прячется глубоко ранимая, сосредоточенная душа – и тем она закрытей, чем больше в ней боли за себя и за других.
На мой взгляд, он очень повлиял на Тарковского и Кончаловского. Как и они на него!.. Хотя множество раз приходилось слышать его штампованные вздохи:
– Этот Тарковский…
– Этот Кончаловский…
Это звучало комично, но, прислушавшись к Фридриху, можно было распознать его «претензии» к молодым выдающимся режиссерам не как дежурные замечания, а как законченную киноэстетику нового натурализма: жизнь в кадре должна представать в формах самой жизни, никакой игры, время всегда соответствует реальному времени, – отсюда длинные планы и отсутствие эйзенштейновского монтажа как главного приема экранного изображения, а также тщательнейшая проработка второго и третьего мизансценического ряда – в кадре нет фона, а есть единая смысловая и цветовая композиция…
Фридрих Горенштейн отстаивал тотальный реализм – назовем его «сугубый натурализм», или «неподдельное кино», или даже «фотокино» – со всеми житейскими подробностями и документальной фактурой. Функция камеры – фиксация течения жизни во времени, без художественного или антихудожественного насилия над ней. Образ – знак правды, а не правдоподобия, поэтому необходимо срастись с реальностью – в этом и мастерство.
С Кончаловским, наверное, у него что-то не вышло. Сценарий фильма «Первый учитель» был написан Фридрихом, но в титрах, кажется, его нет. То ли Горенштейн сработал «литературным негром», то ли еще что-то, но обида, видимо, была законная, ибо несправедливость имела место. Темная история, высветить которую может только Андрон. Если захочет.
С Тарковским (сценарий «Соляриса») вышло получше (здесь в титрах Горенштейн значится), может быть, оттого, что курсы уже были закончены и Горенштейн на наших глазах делался из ничего – глыбой.
Однако глыба бедствовала. И это была не просто нищета, а какая-то нищета с угрюмством, какая-то достоевщина в быту. Неловко вспоминать, но я ему подсовывал денежку, приносил «продукты» в каморку, которую он снимал в доме рядом с Домом журналистов.
Однажды я пригласил его к себе на обед.
Я был почти уверен, что он не придет. Не позволит гордыня. К тому же я тогда жил с мамой, женой и маленькой дочкой далеко от центра, в Беляево-Богородском…
Маме я сказал:
– Придет великий русский писатель. Надо его накормить.
Мама постаралась. Накрыла стол с сервировкой, как полагается для почетного гостя. Ждали и… дождались.
Фридрих явился и удивил маму, потому что не захотел раздеваться. Целых полчаса он сидел в комнате в своем темно-синем плаще «болонья» и твердил, что совершенно не хочет есть. Стол, полный яств, взывал к обеду, но гость почему-то упорствовал – не садился…
Оказывается, он хочет гулять, а не есть. И потому, мол, я скорее должен одеваться и «давай куда-нибудь поедем!».
– Куда?
– В зоопарк! – закричала моя маленькая дочка Маша.
– В зоопарк, – сказал великий русский писатель. – В зоопарке интересно вечером.
– Почему только вечером? – спросил я.
– Когда темно, – был ответ, – звери другие.
Только после этого он разделся и пообедал.
О-оо, это надо было видеть! Точнее, слышать!.. Он ел суп с шумом, как крестьянин хлебает щи. Мама переглядывалась со мной, а я прятал глаза.
Наконец, слопав все, что стояло на столе, он встал и тотчас, не теряя минуты, предложил в приказном тоне: