Юрий Тынянов – Тынянов. Писатель и ученый (страница 26)
А тут еще и эта старинная трость из эбенового дерева с набалдашником слоновой кости. Нам, студентам, быстрым на решение и злым на язык, это представлялось стилизацией…
Конечно, никакой стилизацией это не было. Юрий Николаевич всю жизнь занимался Пушкиным, написал о нем немало страниц, а известно, что великие русские синологи, такие, как Иоакинф Бичурин и академик Алексеев, к концу жизни приобрели монгольские черты, и — если присмотреться к их последним портретам, не трудно заметить широкие скулы и раскосость — они стали по внешности походить на тех, кого изучали.
Нет, не играл в Пушкина Юрий Николаевич Тынянов, но постигал его… Здесь было полное и поэтому удивительное проникновение и внедрение в образ, когда умерший, но живой так сильно влиял на живущего, что тот словно бы растворялся в нем.
Вероятно, всякий, кому однажды довелось слышать, как Тынянов читал Пушкина, никогда не забудет этого. И хотя мы не слыхали самого поэта, нам думалось, он должен был читать себя именно так, как Юрий Николаевич: тут оживали манера, интонация, музыка.
И приходило это как-то само собой, а не потому, что Тынянов ставил своей целью подражание. Любовь к Пушкину, преклонение перед ним он умел передать и нам, студентам, несмотря на то, что говорил на лекциях больше о стихах современных, очень далеких от пушкинских. Но, повествуя, скажем, о «Двенадцати» Блока или о «Ночи перед Советами» Хлебникова, он говорил о них как бы с позиций Пушкина.
Тогда он еще не был беллетристом и вряд ли думал им стать. Однако в его взгляде на прошлое уже жил художник, проникший в историю и чувствующий себя там как дома.
Не помню, кто из французских писателей определил художественную прозу как накопление деталей. Юрий Николаевич не то что накапливал детали — он обрастал ими.
Отсюда и родилась его проза.
Я видел, как это произошло. Однажды летом мне случилось зайти к Юрию Николаевичу домой. Жил он на Греческом проспекте. Как и в большинстве петроградских домов, парадный ход был с начала революции закрыт — пользовались только Черной лестницей, и первая комната, которая обычно встречала вас в любой квартире, была кухня. Из кухни ход в столовую, а из нее в кабинет, от пола до потолка уставленный книгами. В руках у Юрия Николаевича большой блокнот. Это рукопись «Кюхли», заказанная ему маленьким издательством «Кубуч», принадлежащим Комиссии по улучшению быта учащихся, до того выпускавшим только записные книжки, общие тетради и такие вот большие блокноты.
— Не знаю, что и делать, — говорит Юрий Николаевич, — растет… По договору должно быть четыре печатных листа и для детей… А у меня уже двенадцать, а пока конца не видно. И совсем не для детей, а если и для них, то только для гениальных, знающих Пушкина почти наизусть и интересующихся его лицейскими друзьями. Насколько я понимаю, обычным детям это будет глубоко неинтересно.
И тем не менее писал он с упоением. Это было как взрыв, как заполнение водоема, когда бурная стихия уже прорвала перемычку и с грохотом заполняет котлован. Все вдруг ушло из-под его власти, рукопись стала расти сама по себе, непроизвольно.
Конечно, произошло это совсем не вдруг, как не вдруг происходит заполнение водоема. Переход от науки к литературе был вовсе не прост. Должна была, как считал он сам, произойти величайшая из революций, чтобы исчезла пропасть между наукой и литературой. Состояние науки не удовлетворяло его; казалось, что та «вселенская смазь», в которой историки литературы скользили по поверхности явлений и событий, принижает произведения и старых писателей. Ему хотелось проникнуть вглубь, почувствовать себя рядом с ними, вместе с Пушкиным и Гоголем пройтись по Невскому, заглянуть в книжную лавку Смирдина, постоять у знаменитой витрины магазина Дациара, где продаются картины, фарфор, всяческая старина…
Как это сделать?
Вот тут-то, словно бы в ответ, свершилось чудесное превращение теоретика в практика.
А возникло оно в тот самый миг, когда в большом блокноте явилась первая фраза «Кюхли»:
«Вильгельм кончил с отличием пансион».
Уже это было началом беллетристики. Так не начиналась ни одна из статей, в том числе и статья о Кюхельбекере, написанная за год до первого романа.
И после уже нельзя было остановиться, захотелось познакомиться с историей литературы поближе и поглубже. Отсюда второй абзац «Кюхли»:
«Он приехал домой из Верро изрядно вытянувшийся, ходил по парку, читал Шиллера и молчал загадочно. Устинья Яковлевна видела, как, читая стихи, он оборачивался быстро и, когда никого кругом не было, прижимал платок к глазам».
Это уже очень далеко от стиля научных статей, от лекций, от привычной научной работы с документами. И сразу же возник вопрос о выдумке, и это очень характерно для Тынянова — человека и ученого.
Не «выдумкой», а большим, более точным и кровным проникновением в самую суть людей, в их характер, большим волнением за их судьбу отличалась художественная литература от истории, от науки. Более сильного и прекрасного, чем правда, он не знал: роман начинался лишь тогда, когда возникала необходимость и приходило последнее в искусстве — это ощущение подлинной правды по принципу: так могло быть, так, возможно, и было.
Разгадку того, каким способом Юрий Николаевич достигал этого, мы находим в предисловии к «Смерти Вазир-Мухтара», второму роману Тынянова.
Это необычное предисловие.
Оно читается как лирическое стихотворение в прозе, весь его строй поэтический, и, что самое существенное, автор отождествляет себя с героем романа.
«Время бродило.
Всегда в крови бродит время, у каждого периода есть свой вид брожения.
Было в двадцатых годах винное брожение — Пушкин.
Грибоедов был уксусным брожением.
Запах самых тонких духов закрепляется на разложении, на отбросе (амбра — отброс морского животного), и самый тонкий запах ближе всего к вони.
Вот уже в наши дни поэты забыли даже о духах и продают самые отбросы за благоухание.
В этот день я отодвинул рукой запах духов и отбросов. Старый азиатский уксус лежит в моих венах, и кровь пробирается медленно, как бы сквозь пустоты разоренных империй».
Когда книга вышла в свет, кто-то сказал, что это не столько роман о Грибоедове, сколько о самом Тынянове. Неизвестно, был ли в венах Грибоедова «старый азиатский уксус», но Юрий Николаевич не зря употребил здесь притяжательное местоимение. Все его поведение, лексика, его манера шутить, ирония, походка были «уксусными». О Пушкине же он говорил, как о «винном брожении». И он подходил к Пушкину через Кюхельбекера и Грибоедова. Он шел сюда, как к самому себе.
И в то же время всячески оттягивал встречу с любимым героем, словно опасаясь ее. Роман «Пушкин», как известно, в первых вариантах начат задолго до того, как герой появляется на свет. Он задумал его широко, привлекая огромный, найденный им неисследованный материал.
В автобиографии о Венгеровском Пушкинском семинаре Юрий Николаевич говорил:
«Пушкинисты были такие же, как теперь, — малые дела, смешки, большое высокомерие. Они изучали не Пушкина, а пушкиноведение».
Сам же он, тогда еще не сознавая этого, готовился к подвигу своей жизни — к роману «Пушкин», завершить который так и не успел.
Все было подготовкой — и любовь к поэзии, проснувшаяся очень рано, и участие в знаменитом обществе ОПОЯЗ, созданном в холодном Петрограде 1919 года, и сочинение эпиграмм, и переводы Гейне, и открытие архива Кюхельбекера, — все это было подготовкой к роману.
В последний год или два жизни Юрий Николаевич понимал, что он болен, и хотел одного — успеть дописать роман.
Время его спрессовалось настолько плотно, что казалось, его можно взять в руки, взвесить, оно проходило в госпиталях, потому что шла война и была блокада Ленинграда, и была эвакуация в Пермь, а оттуда переезд в Москву.
Серые больничные стены, цветом похожие на солдатское одеяло, окружали больного, но он жил в пестром, живописном мире своего оставшегося в Ленинграде архива.
Помните: «Никогда писатель не выдумает ничего более прекрасного и сильного, чем правда».
И он писал правду о Пушкине, о вершине вершин, об Эвересте великой литературы. Это был его ответ фашистам. В те дни, последние в жизни Юрия Николаевича, как-то само собой выходило, что все, что ни происходило в стране, в литературе, было ответом врагу. Вот и Пушкин на последних страницах романа — боец.
«Нет, он был воином, хотя и был только поэтом. Он был полководцем. Пехота ямбов, кавалерия хореев, казачьи пикеты эпиграмм, меткости смертельной, без промаха. Чем были они короче, тем страшнее, как пули».
В госпиталях Юрий Николаевич встречался с ранеными, прошедшими через небывалые сражения и вынесшими оттуда любовь к жизни, стремление после войны построить мир.
А он мечтал построить для них своего Пушкина…
«В романе не будет места, — писал он в одной из программ, — легендам о Пушкине, как светском льве, как ветреном любовнике, цинично относящемся к женщинам». Ложным казалось ему «долго державшееся, одно время даже ставшее ходячим представление о Пушкине, как о ветреном, легкомысленном, беспрестанно и беспечно меняющим свои привязанности человеке; мучительная и страстная любовь семнадцатилетнего лицеиста заставила его в последний свой час позвать прежде всего Карамзину…»