реклама
Бургер менюБургер меню

Юрий Тынянов – Тынянов. Писатель и ученый (страница 11)

18px

Стихи под разными флагами, разнооснащенные, приплыли в Петербург. Блок только что перестал быть студентом, студентами были Сергей Бонди, Николай Бурлюк; Борис Эйхенбаум, Виктор Жирмунский, Виктор Виноградов были молодыми доцентами.

В Петербург приезжал красивый человек с плоским ртом, широкими плечами, волосами, откинутыми назад, голосом, который мог наполнить любую долину: звали его Владимир Маяковский. Он спорил с аудиторией, у него учились, его изучали. Он сам был геологическим сдвигом в мире стиха, последствием революции 1905 года, не удавшейся, но уже сдвинувшей пласты сознания.

Поступив в университет, я написал для Семена Афанасьевича Венгерова анкету на тему, что хочу сделать: заявил, что собираюсь основать новую литературную школу, в которой среди прочих своих достижений в первый раз докажу, что работа Венгерова не нужна. Великий библиограф, создатель некомплектных гряд облаков — Венгеров взял у меня анкету, прочел, положил в папку. Я увидел ее недавно в Литературном музее. Она улыбнулась мне несколько иронически.

Я подружился тогда на всю жизнь с молодым доцентом Борисом Михайловичем Эйхенбаумом. Познакомился с Виктором Максимовичем Жирмунским, ныне членом-корреспондентом Академии наук. Он уже давно занимался теорией стиха.

Составилась по встречам в коридорах и по телефону группа, которую потом назвали «ОПОЯЗ» — общество по изучению теории поэтического языка.

Это была сильная группа. В основном она состояла из молодых ученых, а через меня она была связана с поэтами, главным образом с футуристами.

Мы прежде всего утверждали, что поэзия познаваема, что ее можно познать, как и другие явления действительности, у нее есть свои специфические законы, относящиеся к самому искусству.

В ОПОЯЗе говорили: «Мы не развенчиваем старое искусство, мы его развинчиваем для анализа».

В моих работах «развинчивался», анализировался сюжет. Он брался не только как событийная последовательность, но и как смысловая композиция.

Пока что молодые и озабоченные, мы работали и гуляли вместе. Вместе мы проходили свою дорогу — Борис Эйхенбаум, Юрий Тынянов и я — сейчас живой.

Мы гуляли по площадям и набережным.

Сенатскую площадь давно урезали сквером, закрыли память о восстании и разъединили здания, которые когда-то соотносились друг с другом.

Здесь был Кюхля, здесь мог быть Пушкин. Тогда здесь не было Исаакия, но были склады материалов, камни, доски, и народ из-за заборов камнями отбил атаку кавалерии, направленную на восставших.

Безмолвный Петр скакал на площади, протягивая руку к Западу, за Невой, в ту ночь не серой, не синей, а розовой, краснел узкий бок нашего университета.

Ночь не проходила и не наступала.

Заря была такая, как будто она продолжится всю жизнь.

Молодой Пушкин, уже много написавший, ни в чем не виноватый, в такую ночь упрекал себя за то, что мало сделал, не так прожил.

Нет границ ответственности.

При свете белой ночи много раз мы перечитывали прошлое, не оправдывая себя.

Город революции, город русского книгопечатания, город Пушкина и Достоевского, город Блока, Маяковского, город Горького, город спорящих кварталов, дворцов и заводов, реки, лед которой был много раз окровавлен, — Петербург, мы любим тебя Ленинградом при жизни, любим до смерти.

Мир был молод. На широкой Неве уже стояли корабли для открытия новых планет; все было готово для плаваний и для взлетов.

Все было в будущем. Все еще было недописано.

Все было весело.

Тяжелый Исаакий — храм петербургских студенческих песен — подымал над городом круглоблистающий купол.

Шли годы, сменяясь, как дни творения.

Квартира на Песках Юрия Николаевича была большая, светлая и пустая. Книги еще не завелись; вещей было так мало, что, приходя к другу, я вешал пальто на выключатель: вешалки не было.

Работал Тынянов переводчиком в Смольном, потом в Доме книги, в Гослитиздате, корректором. Через три года, написавши «Кюхлю», он принес книгу в издательство. Директор перелистнул начало рукописи и опытным и почти ласковым голосом сказал:

— Художественная литература вещь сложная. Вы не огорчайтесь, у вас есть специальность.

Он говорил не про теорию литературы, а про корректорскую работу.

В квартире Тынянова жила его жена — виолончелистка, перетрудившая руки в упражнениях, дочь, очень рано начавшая писать забавные стихи, приезжала очень похожая на Юру девочка — сестра его Лида. Приходило к ним множество народу. Вениамин Каверин — молодой студент в первых, длинных, еще пахнущих свежим дешевым сукном, брюках, Поливанов (я о нем уже говорил) — его Каверин описал под фамилией Драгоманов. Очень молодой Николай Степанов, еще более молодой и неудержимо веселый Ираклий Андроников. И я там бывал. Каверин с веселой неточностью и заботливым романтизмом описал меня под именем Некрылов. Все они (кроме Некрылова, конечно) приходили и ко мне, на Мойку, в Дом искусств. Я жил за умывальной комнатой в бывшей спальне знаменитого петербургского магазинщика Елисеева, спальня была как спальня, только с очень длинным шкафом, предназначенным для сотни костюмов; в этом шкафу мои одинокие брюки выли от одиночества. Зато умывальник — вернее, помещение для него было в четыре окна, с велосипедом, фонтаном и еще какими-то усовершенствованиями: это было хорошо летом, когда работал водопровод. Зимой все костенело в холоде.

Холодно было и у Юрия Николаевича.

Молодой, с легкими красивыми руками, Борис Михайлович Эйхенбаум разговаривал о доминантах, о том, как одна из частей композиции берет верх над другой, становится смыслообразующей.

Свою комнату на улице Восстания Борис Михайлович топил старыми журналами, перечитывая и просматривая их у железной печки перед сожжением.

Сейчас Тынянову было бы семьдесят лет. Мертвые не стареют, и в могилах не всегда лежат мертвые.

Так говорил в молодости рано положенный в могилу ссылки Чернышевский.

Легко идущий студент Тынянов привез в Петербург из Пскова и Режицы свое отношение к искусству. Он любил Державина и Кюхельбекера; Грибоедов для него стоял в кругу друзей-поэтов.

Юрий читал книги, которые другими только просматривались.

Он писал в статье «О литературной эволюции»: «…изучение эволюции литературы возможно только при отношении к литературе как к ряду, системе, соотнесенной с другими рядами, системами, ими обновленной».

Тынянов пытался понять связь функции и формы, ту цель, для которой указывается часто жанр и изменение значения жанра.

Позднее в ЛЕФе, в журнале, редактором которого был Владимир Маяковский, существовал анекдот. Проповедник говорит проповедь. Все сидящие в церкви рыдают и ужасаются. Один человек остается совершенно спокойным. Сосед спрашивает его: «Почему вы спокойны и не плачете?» — «Я не этого прихода», — ответил человек.

Маяковский говорил, что ответ был по существу.

В каждом приходе есть свои традиции разговора, свои способы убеждения, свое отношение к фактам. Я говорю о приходе в широком смысле. Для того чтобы определить значение подробностей, деталей или высказываний в литературном произведении, надо знать законы жанра, надо понимать, к чему он идет. Одна и та же строка, абзац, мысль могут быть разно повернуты.

Марк Твен читал рассказы публично, переезжал из города в город. Перед чтением он пересоздавал тексты, считая, что рассказ прочтенный и рассказ прослушанный имеют разные законы построения.

Он не всегда был убежден в успехе, потому что в разных городах его по-разному воспринимали. Дальше я дам пересказ его описания одного из таких чтений.

Идя по маленькому американскому городу, он встретил своего героя Тома Сойера. Том Сойер очень изменился, повзрослел, но автор узнал героя и обрадовался ему: дело в том, что Том Сойер очень заразительно смеялся; человек, который хорошо смеется, — находка для юмориста: он заправка для смеха зала.

Клакеры Марком Твеном уже были наняты; они должны были в тот момент, когда начинался смех, смеяться самым громким способом: стучать палками, оглядываться, ища сочувствия; взгляды их должны были быть восторженны и угрожающи.

— Слушайте, Том, — сказал Марк Твен своему персонажу, — я буду читать по рукописи и надеюсь иметь успех, но если мне будет трудно, то я погляжу на вас и улыбнусь. Я очень прошу вас, как старого друга, ответьте на мою улыбку смехом — ведь вам же нравится то, что я пишу. Мы с вами такие старые знакомые.

Вечер Марка Твена прошел превосходно. Клакеры стучали палками. Вечер разгорался.

По старой системе великих юмористов Англии, наследник их Марк Твен вставил в свою лекцию-рассказ серьезный кусок: это было размышление о человеческих судьбах, об их несправедливости, об одиночестве, о том, как трудно быть понятым, о том, что человек в своем доме пленник.

Зал замер, будучи перенесенным в другой круг понимания, он переживал открытие серьезности существования.

В зале как будто появилась истина, появилось то, чего так умело и трудно добивался у нас Гоголь.

Марк Твен уже видел, что владел душой аудитории и мог заставить людей дышать в ритм рассказа, он мог наклонять ряды на себя, заставлять людей откидываться в креслах. Он думал вслух сам для себя. Обрадованный вниманием, пониманием зала, он оглядел ряды и увидел восторженное лицо Тома Сойера.

От счастья-вдохновенья юморист улыбнулся.

Том Сойер захохотал, обрадованный развязке, обрадованный тому, что его вернули к обычному. Клакеры застучали палками, зал загремел смехом; я скажу даже, что от смеха раскрылись двери и окна, как при газовом взрыве на шахте.