реклама
Бургер менюБургер меню

Юрий Слёзкин – Эра Меркурия. Евреи в современном мире (страница 45)

18

Он спрашивает, узнает ли она его, и предлагает ей деньги.

Не раздвинув губ, она сказала: “Пожалей меня! Не надо денег…” Я швырнул ей деньги. Я ввалился, Не стянув сапог, не сняв кобуры, Не расстегивая гимнастерки, Прямо в омут пуха, в одеяло, Под которым бились и вздыхали Все мои предшественники, – в темный, Неразборчивый поток видений, Выкриков, развязанных движений, Мрака и неистового света… Я беру тебя за то, что робок Был мой век, за то, что я застенчив, За позор моих бездомных предков, За случайной птицы щебетанье! Я беру тебя, как мщенье миру, Из которого не мог я выйти! Принимай меня в пустые недра, Где трава не может завязаться, – Может быть, мое ночное семя Оплодотворит твою пустыню. Будут ливни, будет ветер с юга, Лебедей влюбленное ячанье[303].

Согласно Станиславу Куняеву, речь идет об изнасиловании России, воспетом “поэтом открытого романтического, идеального сионизма, не делающего различия между идеями мессианства и прагматической жестокостью”. Согласно Максиму Шрайеру, это

сон о создании гармонии между русскими и еврейскими течениями в еврейской истории… сон, если угодно, о гармоничном синтезе, который привел бы к размыванию границ, т. е. к возникновению русско-еврейского единства… Половой акт с былой русской возлюбленной – лишь малая толика мести героя дореволюционному миру правового неравенства еврея и массовых антисемитских предрассудков – мести и освобождения от него.

А согласно самому Герою, это месть миру, из которого он “не мог выйти”, – миру “гусиного жира”, “скучных молитв” и “перхоти тучей”. Еврейская революция была походом против “позора бездомных предков” и за “иудейскую гордость, поющую как струна”; против России толстых щек и за Россию Галины Аполлоновны. Еврейская революция была насильственной попыткой создать мир меркурианских аполлонийцев – Россию, в которую уместился бы весь мир[304].

Глава 4

Выбор Годл

Евреи и три Земли Обетованные

У старинушки три сына: Старший умный был детина, Средний сын и так и сяк, Младший вовсе был дурак.

У Тевье-молочника было пять дочерей. (В одном месте он говорит о семи, в другом о шести, но мы знакомы только с пятью, так что пусть будет пять.) Цейтл отвергла богатого жениха и вышла замуж за портного, который умер от чахотки. Годл последовала за мужем-революционером в сибирскую ссылку. Шпринца утопилась из-за несчастной любви. Бейлка вышла за подрядчика-мошенника и уехала с ним в Америку. Хава сбежала с неевреем-самоучкой (“вторым Горьким”), была оплакана отцом, как умершая, но в конце книги вернулась, раскаявшись.

История Хавы не очень убедительна (дети, которые уходили от отцов к Горькому, редко возвращались домой), но и не вполне невероятна, поскольку многие еврейские националисты (включая таких гигантов сионизма, как Бер Борохов, Владимир Жаботинский и Элиезер Бен-Иегуда) начинали как социалисты-интернационалисты и адепты пушкинской веры. Большинство из них не вернулись к Тевье и его Богу (отвергнув “культуру диаспоры” с еще большим отвращением, чем их большевистские двойники и двоюродные братья), но все заново открыли для себя идею еврейской избранности, которую Тевье признал бы как свою собственную. Поэтому вполне можно предположить, что возвращение Хавы домой символизирует ее эмиграцию в Палестину, а не маловероятное появление в опустевшем доме отца в день его переезда из одной ссылки в другую.

О сионистке Хаве и американке Бейлке написано очень много. Еще больше написано о непритязательной Цейтл, которая – предположим – осталась в своем местечке, чтобы быть забытой эмигрантами и их историками, избитой людьми Петлюры и Шкуро, перекованной большевиками (с помощью ее собственных детей), убитой – анонимно – нацистами и оплаканной – тоже анонимно – в литературе и ритуале Холокоста. Иначе говоря, о жизни Цейтл написано относительно немного, зато очень много написано о ее смерти – и о роли, которую ее смерть сыграла в жизни детей Хавы и Бейлки.

А как же Годл? Годл могла удостоиться почетного места в истории СССР как “участница революционного движения” или, если она вовремя сделала правильный выбор, как “старая большевичка”. Могла быть упомянута в истории европейского социализма как член русской его ветви. Могла оставить след в истории Сибири, как выдающаяся просветительница или этнограф. Но никогда не попала бы в каноническую историю евреев XX века – на том основании, что большевичка (если предположить, что она, как и многие другие, стала таковой) не может быть еврейкой, поскольку большевики были против еврейства (и поскольку “жидобольшевизм” – нацистская формула). Внуки Годл – светские, обрусевшие и устремившиеся в Соединенные Штаты или Израиль – принадлежат еврейской истории; самой Годл в ней места нет.

Очевидно, однако, что внуки Годл не попали бы в еврейскую историю, если бы Годл не была дочерью Тевье – дочерью, которой он больше всего гордился. Марксистка, посвятившая себя делу пролетариата и вышедшая замуж за “члена рода человеческого”, она не вернулась бы в Бойберик или Касрилевку, не подвергла бы своих сыновей обрезанию, не говорила бы со своими детьми (или даже с мужем) на родном языке и не зажигала бы свечей за субботним столом. Но она навсегда осталась бы членом семьи – даже после того, как переименовала себя в Елену Владимировну. “Если бы вы знали, что это за Годл! – говорит Тевье после ее отъезда. Если бы вы знали!.. Вот она у меня где… глубоко-глубоко…” Ее муж, Перчик, сын местного папиросника по рождению и “сын божий” по собственному выбору, был единственным зятем, в котором Тевье не чаял души, которого признавал себе равным и с которым любил “перекинуться еврейским словом”. “И можно сказать, что все мы его полюбили, как родного, потому что по натуре он, надо вам знать, и в самом деле славный паренек, без хитростей; мое – твое, твое – мое, душа нараспашку…”

С точки зрения Тевье, обращение в коммунистическую веру не было предательством. Отказ от иудаизма ради христианства был вероотступничеством; отказ от иудаизма ради “рода человеческого” – семейным делом. Но разве христианство не началось как отказ от иудаизма ради рода человеческого? Разве оно не началось как семейное дело? Тевье не любил думать об этом…[305]

В XX веке было не две великих еврейских миграции – их было три. Большинство евреев, оставшихся в революционной России, не остались у себя дома: они переехали в Киев, Харьков, Ленинград и Москву и продвинулись вверх по общественной лестнице. Евреи по рождению и, возможно, по воспитанию, они были русскими по культурной принадлежности и – многие из них – советскими по идеологической склонности. Коммунизм не был исключительно или даже преимущественно еврейской религией, но из всех еврейских религий первой половины XX века он был самой важной: более динамичной, чем иудаизм, более популярной, чем сионизм, и гораздо более жизнеспособной, чем либерализм (который нуждается в чужеродных вливаниях, чтобы стать чем-то большим, чем доктрина). Были, разумеется, и другие пункты назначения, но они были вариациями на старые темы (статус меньшинства в чужом национальном государстве), а не окончательным еврейским решением еврейской проблемы[306].

Современный мир основан на экономике капитализма и культе профессионализма. Капитализм и профессионализм были сформированы и организованы с помощью национализма. Капитализму, профессионализму и национализму противостоял социализм, претендовавший на роль их наследника и могильщика. Евреи, традиционные меркурианцы Европы, заметно преуспели в ключевых сферах современной жизни и оказались вдвойне уязвимы: как глобальные капиталисты, профессионалы и социалисты, они были чужаками по определению; как жрецы культурного наследия других племен, они казались опасными самозванцами. Дважды меркурианцы, они стали незваными гостями в Европе, которая была тем более рьяно аполлонийской, что стала меркурианской так недавно и так неполно.

Но не одной Европой жив современный человек. В начале XX века у евреев было три возможных выбора – и три пункта назначения, – которые воплощали три разных варианта современной жизни: один относительно знакомый, но быстро развивавшийся, и два совсем новых.

Соединенные Штаты олицетворяли неприкрытое меркурианство, неплеменную государственность и неоспоримый суверенитет капитализма и профессионализма. Они представляли собой – по крайней мере риторически – коллекцию homines rationalistici artificielles: нацию посторонних, скрепленную культом чуждости (индивидуализм) и безродности (иммиграция). Они были единственным современным государством (не считая других колоний европейских поселенцев, ни одна из которых не обладала канонической мощью и глобальным размахом Соединенных Штатов), в котором еврей мог быть одновременно евреем и гражданином. “Америка” предлагала полноправное членство без полной ассимиляции. Более того, она при ближайшем рассмотрении требовала членства в субнациональной этнорелигиозной общине в качестве условия членства в общенациональной политической нации. Либерализм, в отличие от национализма и коммунизма, не был религией и не мог предложить ни теории мирового зла, ни гарантии бессмертия. Он неизменно сопровождался – особенно в Соединенных Штатах, которые ближе всех подошли к официальному культу либерализма, – другой, более основательной верой. Роль такого рода духовных подпорок могли играть традиционная религия, племенная этничность или религия и этничность одновременно (сливавшиеся в случае евреев в одно гармоничное целое). Еврей-иммигрант мог стать американцем, подписавшись под определенным, внешне религиозным, определением еврейства. Как писал в апреле 1911 года в Нью-Йорке Абрахам Кахан, который когда-то был “членом рода человеческого” в силу своей принадлежности к русской интеллигенции,