Юрий Слёзкин – Беатриче кота Брамбиллы (страница 29)
— Да, Анна Андреевна, Сумов умер, — ответил я, склонив голову, чтобы не смущать ее, — и вот письмо, которое, как видно, адресовано вам.
Я передал ей пакет и, поднявшись, отошел в сторону.
Она лихорадочно вскрыла конверт. Из него выпала пачка сложенных вдвое листков почтовой бумаги. Пока она читала, я остановился у окна и глядел на улицу, потом начал разглядывать портреты, но ни до улицы, ни до портретов мне теперь не было никакого дела.
В середине чтения Анна Андреевна подняла на меня глаза, в которых, как мне показалось, дрожали слезы.
— Вы уж простите меня, — прошептала она, — я сейчас кончу…
И снова склонилась над разбросанными листками. Я понимал, что неудобно расспрашивать Анну Андреевну о содержании письма, но вместе с тем только ради этого и пришел я к ей; только разузнав все, что можно, о кончине Сумова (я уже не сомневался, что в письме объяснены причины) я мог спокойно оставить этот дом. Догадываясь о тех чувствах, которые питала молодая женщина к моему другу, я понимал, как надо было быть осторожным, подходя к ней с такими вопросами, и потому боялся, что не справлюсь со своей задачей.
Наконец, она кончила чтение и вновь подняла на меня свои глаза. Минуту мы оба молчали. Она заговорила первая.
— Ну вот, теперь я уже все знаю…
И остановилась, не отводя от меня глаз, точно спрашивая, может ли она быть со мной откровенной.
Я подошел к ней и сел на прежнее место, радуясь такому началу.
— Я только теперь узнала все, но уже давно предчувствовала, что так будет, — снова начала она. Глаза ее ушли куда-то в сторону, куда-то далеко. Она опять сильно побледнела.
— Анна Андреевна, — сказал я, — не примите это за навязчивость и еще более за праздное любопытство, но ради Бога, объясните мне, если можете, что все это значит? Сумова я люблю, знаю его с детских лет, он был моим лучшим другом, и вот он покончил с жизнью, а я мучаюсь, тщетно пытаясь объяснить себе этот его поступок. Он для меня совершенно непонятен, почти чудовищен: мне не верится, чтобы он, мой весельчак Сумов, мог это сделать. Умоляю вас, не стесняйтесь меня, будьте откровенны…
Я умолк, напряженно и с беспокойством глядя на молодую женщину.
Она нервно перебирала листки письма, стараясь овладеть собою. Но в ее лице я уже не замечал недоверия. Без слов я почувствовал, что я ей симпатичен и что она будет говорить со мною, как с другом. Во всей фигуре, в скорбном выражении лица было столько подкупающей искренности, красоты и благородства, что невольно я почувствовал себя с ней, как с близким, родным человеком.
— Что же я вам скажу? — заговорила она. — Николая Петровича я любила… да, любила и мы с ним были большими друзьями. Я познакомилась с ним, когда еще был жив муж мой… у себя в имении… я только недавно переехала сюда. Потом он ушел… ему было тяжело, он думал, что я обвинила его… Глупый, я слишком любила его и не могла обвинять…
Анна Андреевна говорила тихо, но спокойно. Особенно спокойно, глубоко искренне и без тени жеманства или стыда, говорила она о своей любви к Сумову. Не было ни пафоса, ни обиды в ее голосе, хотя и чувствовалось, что любовь эта была неразделенной.
«Так может говорить о любви своей только мать или необычайно чистая женщина, — невольно подумал я, глядя на нее. — Какая она бедная, какая она милая…»
— Я только боялась, — продолжала молодая женщина, — я всегда боялась ее… она была и прекрасной и страшной… Если бы вы только могли ее видеть… И вот его нет. Нет, скажите мне, как же это так? Когда это случилось? Да говорите же!
Ее голос зазвенел и вдруг оборвался. Она не выдержала и зарыдала. Казалось, что она только теперь поняла, что Сумов умер.
Я пытался успокоить ее. Но она сама вдруг затихла, вытерла глаза и поднялась с места.
— Извините меня, я должна проститься с вами, меня ждут. Вот письмо его. Если хотите, можете прочесть. Оно вам все скажет. Только не забудьте мне его вернуть обратно. Прощайте.
Она протянула мне руку и даже улыбнулась обычной светской, вполне естественной улыбкой.
Я взял письмо и поспешил уйти. По тону ее голоса я догадался, что после неожиданно вырвавшегося вопля отчаяния она считала неудобным больше встречаться со мной. Я дал ей понять, что догадался об этом, сказав, что завтра же пришлю со своим денщиком дорогую ей рукопись.
Всю дорогу до дома меня не покидал образ Анны Андреевны. Странно, сознавая все ее совершенство, я невольно ставил себя на место Сумова и чувствовал, что… что я поступил бы так, как Сумов. Это почти необъяснимо, но это так. У молодости есть свои законы любви, не подчиняющиеся рассудку. Молодость ищет опасности, ей редко нужна материнская ласка. Она еще тяготится самоотверженностью, она сама хочет жертвовать. Мы бежим от тишины, мы бежим от святости, потому что, испытав все это в детстве, мы боимся скуки…
Придя домой, я велел подать себе чаю, сел в кресло и сейчас принялся за чтение. Оно так увлекло меня, что я просидел далеко за полночь. Это был настоящий рассказ, это была исповедь измучившегося, растерявшегося человека. Вот она, я вам прочту ее.
«Все, что я напишу здесь, все это для вас, Анна Андреевна. Я должен высказаться перед вами, я должен объяснить то, что, может быть, необъяснимо для вас, но что вы сумели простить (я видел это по вашим глазам тогда — в последнюю нашу встречу). Я чувствую, что мне нужно писать вам, иначе мне не разобраться в себе самом, иначе я перестану понимать себя.
Оглядываясь на людей, с которыми мне приходилось сталкиваться во всю мою жизнь, я не нашел никого, кроме вас, могущего выслушать меня и осудить справедливо.
Вот почему, приехав сюда и вновь пережив в памяти все, что случилось так недавно, я решил сесть и написать вам обо всем. Если вы простили, не зная всего и не зная меня — осудите вновь; если же эти строки вам не скажут ничего нового — я буду рад, что ваше прощение я заслужил.
Вы, конечно, знаете, за что я был переведен из гвардии в ваш захолустный городок, в армейский гусарский полк. Эта история слишком часто и слишком настойчиво повторялась в Завалках, чтобы ее кто-нибудь забыл. Она стала чем-то легендарным, приняла окраску какого-то доброго молодечества на взгляд одних и дьявольской извращенности в глазах других. Признаюсь, под влиянием всех этих догадок и суждений, я сам невольно перестал сознавать истинную подкладку своего поступка и, верьте, не верьте, чувствовал благодаря этому какое-то свое превосходство над другими людьми и уже начал думать, что все так и должно быть, что все — хорошо.
Но, кроме всего этого, во мне жило и живет до сих пор странное, почти врожденное чувство, заставляющее меня делить людей на два лагеря — своих и чужих. Это кадетское деление, признававшееся в корпусе, а потом и в училище вполне разумным и должным правилом поведения, как нельзя более подошло к моим личным вкусам, и вот почему я всегда был среди товарищей любимцем и коноводом. Еще живя дома в поместье своего отца, я как-то инстинктивно понял и одобрил такое отношение к людям, дающее мне возможность быть любимым и уважаемым.
Но посудите сами, могли ли эти люди — уже все, без всякого деления на своих и чужих, — внушать к себе любовь и искреннее уважение? Конечно, нет. Свои пользовались мною для своих целей; чужие, естественно, избегали меня. Вот почему с каждым годом, с каждым днем мне все труднее было уважать своих, все дальше уходили от меня чужие и, наконец, я начал терять уважение и любовь к самому себе. Место было завоевано — я был дворянином, я был офицером, меня боялись и любили, и я мог делать все, что захочу.
Вот в каком душевном состоянии застали меня все недавние события.
Я приехал в Завалки вечером с тоскливым чувством одиночества и с горьким вкусом во рту от выпитого шампанского, водок и вин. Мне, собственно, не было жаль прежних товарищей, а тем более кого-нибудь одного из них, но мысль о том, что меня ждут новые люди, которых мне придется принять за своих, угнетала меня. После истории с моим евреем, я как-то перестал ощущать потребность в близких людях. Но эти новые товарищи оказались ничуть не хуже старых. Их вкусы, их привычки, их взгляды на жизнь почти ничем не разнились от взглядов, вкусов и привычек людей, ранее меня окружавших, и поэтому мы как-то сразу спелись и все признали меня добрым малым и благородным товарищем. История с векселями придавала мне в их глазах еще более значительности. Я сразу почувствовал себя независимым и любимым.
Жизнь в полку и так однообразна, в захолустье же она действует угнетающим образом. Одуревшие от скуки, безделья и самолюбования люди хватаются за все, что мало-мальски может вывести их из такого состояния. Отсюда понятны все те подчас скандальные истории, которые мы выкидывали. Карты и вино уже не развлекали нас, они стали чем-то обыденным; ухаживание за дамами превратилось в спорт, всегда оканчивающийся успехом; пренебрежение к чужим перешло в издевательство над человеком.
Но из этого не следует, что мы все были уже окончательно потерянные люди, что в нас не осталось ничего светлого. Нет — вы знаете, что это не так! Вы знаете, что мы умеем быть благородными, смелыми, почти героями, когда это требует от нас наша noblesse[15]. Но это бывает так редко, людей, которых мы уважаем, так мало, что подчас можно было и забыть все то хорошее, что считалось украшением нашего мундира.