Юрий Слепухин – Не подводя итогов (страница 7)
Культура в СССР планомерно истреблялась, и одновременно шло активнейшее, провозглашенное делом первостепенной государственной важности, насаждение политизированной паракультуры – все эти ликбезы, избы-читальни, самодеятельность убогих ТРАМов, «синеблузников» и тому подобное. Да, процент неграмотных начал быстро снижаться. Да, простые люди стали овладевать начатками знаний, иногда полезных, чаще никому не нужных. Но никакого «подъема культурного уровня» не было и в помине – массы приобщались не к культуре, а к ее идеологическим выжимкам; начиналось великое оболванивание народа.
Сам народ, естественно, этого не замечал. Пролетарская молодежь валом валила в клубы и театры, где ее в ударном порядке накачивали классовой ненавистью, используя для этого все, что попадалось под руку – от ранних драм Шиллера до какой-нибудь несусветной луначарской пошлятины вроде «Королевского брадобрея». Народ не мог понимать, что становится жертвой растления, интеллигенты из обслуги режима предпочитали этого не видеть. Причин было много. Снобизм, идейная «ангажированность», как сказали бы теперь, а чаще всего – не к чести столь гордившейся своим бескорыстием российской интеллигенции – просто шкурное довольство достигнутым положением. Едва ли тот же Мейерхольд особенно возмущался диктаторской хваткой разных комиссаров от наркомпроса, покуда ему самому дозволялось покомиссарить. Это, вероятно, была его любимая роль. В своих напечатанных в середине 20-х годов воспоминаниях бывший директор Императорских театров князь Сергей Волконский так отзывается о Всеволоде Эмильевиче: «Политический фигляр, сатанинской пляской прошедшийся по русской сцене». И мало ли таких фигляров резвилось тогда на пепелище нашей культуры?
Для них, понятно, это были годы триумфа и расцвета. Ледяное дуновение подступающего царства тьмы ощущала обычная рядовая интеллигенция – та пресловутая «прослойка», которая, будучи припечатана известным ленинским словцом, ничем иным в общественном мнении стать больше и не могла: говно они и есть, эти белоручки, недаром их сам Ильич так обозвал.
К образованным людям издавна, еще от петровских времен, было на Руси отношение настороженное, с большой опаской, но до октября 1917-го инстинктивная эта враждебность сдерживалась сложившимися формами социальной иерархии. Образованный обычно стоял на этой лестнице хотя бы одной-двумя ступеньками выше необразованного, и уже деревенский писарь был для неграмотного мужика лицо значительное, облеченное некой властью.
А когда ступеньки посыпались, тут-то и хлынуло наружу все накопившееся за двести лет. Утратив свой общественный статус, рядовой беспартийный интеллигент сразу превратился в ничтожество, в паразита, во вредное насекомое (еще одна крылатая ленинская метафора). С этим паразитом можно было теперь безнаказанно сделать все что заблагорассудится – обложить трехэтажным матом на улице или в коммунальной кухне, столкнуть на полном ходу с трамвайной площадки, ограбить, выселить из квартиры, уволить со службы. Имевшие вдобавок несчастье принадлежать к дворянскому и духовному сословиям вообще лишались всех гражданских прав, становились париями, исторгнутыми из общества «лишенцами».
Излишне говорить о безысходном обнищании той части интеллигенции, чьи знания и способности оказались не нужны новой власти. Не в этом была главная беда; эмигранты тоже бедствовали, и не только в Константинополе. Для меня, как и для небольшого круга моих знакомых (из числа «единоверцев»), самым гнетущим было вот это ощущение наползающей тьмы. Бытие охамлялось до последних пределов, ты постоянно чувствовал, что от тебя требуется перестать быть самим собой, сделаться таким же, как все вокруг. Мы, естественно, как-то к этому давлению приспосабливались, иначе было просто не уцелеть. Вся советская жизнь была школой приспособленчества, где жить «по правде», открыто оставаясь самим собой, не было позволено никому.
Именно в те годы мне особенно часто думалось, насколько ярче в духовном, интеллектуальном смысле должна быть жизнь наших эмигрантов на Западе, куда не дохлестнули волны смывшего Россию потопа.
И вот, двадцать лет спустя, зимними вечерами на Платошиной ферме под Парижем я осторожно переворачиваю ветхие, оставляющие пыльный след на пальцах страницы «Возрождения», «Руля», «Последних новостей», «Часового», и эмигрантский быт предстает передо мной во всех подробностях, с хроникальной точностью деталей. Занятие Русского народного университета на улице Севр. В Галлиполийском собрании очередная лекция профессора Головина для слушателей Высших военно-научных курсов. «Чашка чаю» бывших воспитанниц Екатерининского института. Панихида по генералам Алексееве, Дроздовском, Корнилове, Маркове. Гастроли Пражской труппы Московского Художественного театра на сцене «Батиньоль», а в зале «Данфер-Рошро» поэтический вечер молодых – Ладинский, Евангулов и др. Встреча офицеров лейб-гусарского Сумского полка. Научное собрание Общества русских врачей имени Мечникова – доктор Беляев выступит с сообщением…
Словом, жизнь как жизнь. Нелегкая, наверное, со своими бедами, трудностями, повседневными заботами, но – свободная, свободная, не разлинеенная инструкциями и распоряжениями, без оглядки на бесконечные запреты, без необходимости постоянно лицемерить, лгать словом и делом. Подумать только – все эти годы они могли не таясь читать газеты разных направлений, располагать свободной (хотя и не всегда достоверной) информацией о происходящем в СССР, – да это в голове не укладывается!
Но вот какую странность я вскоре заметил. Ознакомление с эмигрантской жизнью проходило как бы на фоне воспоминаний о моей собственной, или точнее даже – о жизни страны в целом, как она отложилась в моей памяти. Читая, я все время невольно сопоставлял даты, периоды. Вот середина двадцатых: здесь – кипение страстей вокруг младороссов, евразийцев, сменовеховцев, полемические схватки между Кизеветтером, Устряловым и Казем-Беком, грызня милюковцев с монархистами, а внутри монархического движения – «кирилловцев» с «николаевцами», бурная общественная деятельность Общевоинского союза, Галлиполийского землячества, Объединения русских эмигрантских студенческих организаций… Там в те же годы – недолгий расцвет нэпа, начало гигантских строек по всей стране, Днепрогэс, Березники, Сталинградский тракторный, Магнитка, Турксиб, «новая оппозиция» в Ленинграде, последние попытки троцкистов удержаться у власти, один партийный шабаш за другим – «съезд индустриализации», «съезд коллективизации», шахтинский процесс и высылка Троцкого; у вузовцев – споры о Есенине, о решении половой проблемы при социализме (Бебель, Пантелеймон Романов, любвеобильная тов. Коллонтай с ее «трудовыми пчелками» и Крылатым Эросом), агиткампании за смычку с деревней, «культурное шефство» над какими-то первобытно дикими медвежьими углами…
Два разных мира. Настолько разных, что с трудом осознаешь их параллельное сосуществование во времени, их близость в пространстве, разделенном лишь приграничной полосой. Рядом и одновременно – словно два разных эона, две разные галактики… В одном мире я прожил двадцать лет, не приемля самых его основ, но поневоле врастая в него и (главное!) позволяя ему прорасти в себя, становясь его неотличимой от других частицей. С другим – родственным мне, близким по корням и всему духу – я только-только начинал знакомиться, понимал его и не мог понять, жадно разглядывал в мельчайших деталях и не видел целостной картины.
Потому что все это оставалось для меня каким-то ненастоящим. Хотя и заманчивым! Ведь я мог бы в том же, допустим, 1932 году не диабаз кайлить на Повенчанских шлюзах (дневная норма – 2 м3), а спокойно проживать где-нибудь в Пасси, и по вечерам, отработав смену у Ситроена и перекусив в ближайшем русском ресторанчике, наведываться к галлиполийцам на rue de la Faisanderie – потолковать о загадке исчезновения Кутепова или послушать лекцию о Галицийской битве. Почему бы нет? Если бы не тифозная вошь, укусившая меня тогда под Джанкоем, я покинул бы Севастополь вместе с товарищами по оружию и, надо полагать, жизнь моя сложилась бы не хуже, чем у других. А попади в Прагу, мог бы получить и высшее образование – там возможностей в этом смысле было больше. Разве не предпочтительнее был бы такой вариант судьбы?
Как ни странно – нет.
* * *
Впрочем, откуда такая категоричность отрицания? Более тридцати лет прошло с той памятной зимы
1942
–43-го, с бессонных ночей в промозглой каморке на чердаке Платошиной фермы, а я и сегодня не могу до конца понять – почему уже тогда, при первом, самом беглом ознакомлении с реальностями эмигрантского быта, мне стало ясно, что эта нормальная, по-европейски цивилизованная жизнь – по всем параметрам куда более естественная и благополучная, чем наше убогое существование под солнцем сталинской конституции,– всегда будет восприниматься мною как нечто невсамделишное, эфемерное, лишенное веса и объема.
Точнее сказать, я понимаю п о ч е м у, но не нахожу этому рационального объяснения. Мне так и не удалось вписаться в эмигрантский milieu19; вновь оказавшись среди людей, с которыми был связан общим прошлым, среди товарищей по оружию и, казалось бы, единомышленников, я не сумел найти с ними не только настоящего взаимопонимания, но и просто общего языка. Думаю, они понимали меня еще меньше, чем я – их.