Юрий Сапрыкин – Обстоятельства речи. Коммерсантъ-Weekend, 2007–2022 (страница 33)
Поворот судьбы, перемена участи, настигшая Галича в начале 1960-х — ему было уже за сорок, и, в общем, ничто не предвещало, — один из самых непостижимых сюжетов русской литературной истории. Галич «додиссидентского», «допесенного» периода — не просто благополучный советский автор, это живой символ благополучия, удачно сложившейся биографии — даже вызывавший раздражение у современников этой своей удачливостью. В биографии Галича, написанной Михаилом Ароновым и переизданной в прошлом году «Новым литературным обозрением», собрана целая россыпь цитат, полных плохо скрываемой зависти: и носки-то у него белые, и брюки трубочкой, и цепочка от часов золоченая. И на стол-то накрывают — все на фарфоре, и на бегах он пропадает, и ужинает в «Национале», и запел он, как писал Нагибин, «от тщеславной обиды». Примерно с той же степенью презрения герои Галича будут прохаживаться по налаженному быту генералов и особистов — «как вы смотрите кино всей семейкою, и как счастье на губах карамелькою»; автор знал, о чем пел. Судьба как будто берегла Галича, щедро подкидывала ему все козыри: обучение у Станиславского, покровительство Багрицкого, дебют в театральной студии Арбузова, гремевшей на всю Москву, освобождение от армии в 1941-м — врачи нашли порок сердца, — «Вас вызывает Таймыр» на тысяче сцен, «Верные друзья» на миллионе экранов, «Государственный преступник», принесший ему безусловную охранную грамоту — премию Комитета государственной безопасности. Да, была и полузапрещенная «Матросская тишина» (окончательный запрет которой во времена начинающейся опалы хирургически безжалостно описан в «Генеральной репетиции» — единственных, к сожалению, мемуарах Галича), были сценарии и пьесы, которые укладывались в стол, — но все это с учетом советских литературных нравов необходимая статистическая погрешность. Даже песни у Галича начинают сочиняться как бы случайно, на лету, чуть ли не на спор — кажется, это произошло по дороге в Ленинград, якобы в этом как-то замешана девушка, вроде бы его раззадорил успех — то ли Анчарова, то ли Окуджавы, — и пошло.
И здесь начинается необъяснимое: автор, прекрасно понимающий правила игры, обязанный всем своим благополучием их почти инстинктивному соблюдению, сразу же начинает писать без всякого пиетета к границам дозволенного, моментально вырывается за флажки. И дело не только в запретных темах: Галич буквально начинает говорить на чужом языке; «как про Гану, все в буфет за сардельками», «я цыпленка ем табака, я коньячку принял полкило» — все это максимально далеко от романтизированной речи «Верных друзей» или даже «Матросской тишины». Непохоже, чтобы это был сознательный выбор — «а вот сделаю-ка я так»; не то чтобы «Старательский вальсок» или «Ночной дозор» выросли из сочувствия к инакомыслящим или знакомства с Сахаровым; кажется, наоборот — они с неизбежностью приводили к сочувствию и знакомству. «Сами собой выстраивались строки, как будто кто-то диктовал» — так вспоминал Галич о своих первых «антисоветских» песнях; ощущение, что через тебя пишет некая высшая сила, не новость для большого поэта; но здесь этой силе можно дать имя — кажется, что Галич захвачен стихией подлинной русской речи XX века, языка раздавленных, оболганных, втоптанных в ничтожество, этот язык диктует ему и сюжеты, и темы, и этику поведения; на нем просто нельзя писать о чем-то ином, с ним нельзя себя вести по-иному.
Подробности исключения Галича из союзов писателей и кинематографистов, последствия дальнейшего отъезда и трагической гибели на Западе нетрудно восстановить по первоисточникам; гораздо сложнее представить, чего стоил разрыв с привычным кругом — знакомств, привычек, житейских благ, — и если в середине 1960-х Галич еще пытается совместить несовместимые профессии или даже речевые практики — сценарии для заработка, песни для свободы, — то дальше все больше становится ясно, что денег не будет, друзья отвернутся, соседи по писательскому дому на «Аэропорте» станут прятать глаза; и эта ломка привычной среды оказывается едва ли не страшнее, чем черная «Волга», которая постоянно дежурит под окном. Последние десять лет жизни Галича — это одновременно бешеный успех и трагическая невозможность найти своих; русофилы во главе с Солженицыным увидят в его климах петровичах коломийцевых издевку над русским народом, старая эмиграция в Париже элементарно не поймет его сниженной лексики, публика на гастролях в Израиле будет настороженно обсуждать его переход в православие, коллеги по мюнхенскому бюро радио «Свобода» найдут повод обидеться на его барские замашки и непомерный оклад. «Свой круг» обнаруживается только среди таких же отверженных, изгнанных, полузапретных; и солидарность с ними, помощь им, их защита чем дальше, тем больше становятся главным делом его жизни; но даже в этом видятся сейчас, по выражению Бродского, не принципы, но нервы; его одновременно печальная и аристократически-надменная интонация — которая будто бы диктует логику его поступков, будто пропевает ему, что иначе нельзя.
Самые главные, пожалуй, песни Галича — те, из которых и состоит упомянутый выше этический кодекс, — они же не об утверждении собственной правоты и не о правильности сделанного выбора, а о трагической неизбежности, которую страшно принять — но еще хуже от нее отказаться. «Смеешь выйти на площадь» — это же про то, как человек
Повесть об уходящем человеке. Как фильм «Курьер» прощался с советской эпохой
«Курьер», вышедший в 1986-м, был первым настоящим перестроечным фильмом — и одновременно последним застойным. Он фиксировал слом эпох. Это попадание отлично чувствовалось, но приводило, как кажется, к ложной интерпретации.
Фильм Карена Шахназарова обычно описывают как историю непонимания между старшими, обитателями застоя, и новыми людьми, принадлежащими будущему, главный из которых — собственно Иван Мирошников, курьер. Узнаваемая схема конфликта стариков и молодых отвлекает от сути. Сама по себе она не нуждалась в исторических переменах. Конфликт этот всегда одинаков, и тусклый фон застоя даже лучше высвечивал бы его привычную динамику.
Повесть «Курьер» Шахназаров действительно написал еще при Брежневе и опубликовал в журнале «Юность» в 1982 году. Это была типичная проза из «Юности» — вяловато-манерная, с меланхолическими шуточками и наивной романтикой — просроченный Аксенов. Герой ее был невзрачной родней Холдена Колфилда, подростком-бунтарем без особых талантов (в том числе и к бунту), немного циником, праздным фантазером, утомительно болтливым. Тем не менее в его истории был возвышенный катарсический финал, выглядевший абсолютно незаслуженным (и исчезнувший из фильма).
Эта межеумочность соответствует характеру Шахназарова-режиссера. Он хотел быть романтиком, но оказался в этом довольно бездарен (свидетельство тому — картина «Мы из джаза»). Его талантом была чувствительность к легкой гнильце, аромату разложения. Поэтому свои главные вещи он снял, когда разложение вышло на поверхность, стало востребованным. Но если снятый спустя два года «Город Зеро» — пиршество трупных мух, «Курьер» — вещь более тонкая. Здесь видно, как ветхая кожа позднесоветского мира трескается, подступают растерянность и страх. Этот кризис невольно изменил простоватую фигуру героя повести — фигуру, возможную только в мире устойчивом.
В книге «Это было навсегда, пока не кончилось», главном исследовании позднезастойного СССР, антрополог Алексей Юрчак описывает особенный модус существования советских городских жителей. Он называет его «перформативным сдвигом»: участие в собраниях, написание благонамеренных статей и прочие отправления идеологии превращаются в формальный ритуал. Они не закрепощают, а освобождают человека для свободного времяпрепровождения. Люди присягают на верность советским идеалам, но живут своей, мало связанной с коммунистическим проектом, вполне частной жизнью. Пространствами такого двусмысленного существования были НИИ, издательства, библиотеки, дававшие корм большей части советской интеллигенции.
Именно такое пространство представляет собой редакция журнала «Вопросы познания», в которую устраивается курьером шахназаровский герой. Секретарша пьет чай и красит губы, редакторы вяло перекладывают бумажки и болтают о рыбалке, чванливые академики публикуют очередную белиберду (сложно заподозрить большого ученого в персонаже Басилашвили). Рядом с этим миром уютного конформизма существует другой — мир улицы, танцующей брейк под Херби Хэнкока. Эта ритуальная пляска предвещает скорый конец кабинетного безвременья застоя — вторжение нового темпа.