Юрий Нагибин – Павлик (страница 42)
Может, все это звучит очень наивно, мама, но ведь это скорее чувство, чем мысль, и я доверяю этому чувству. Трифонов, внимательно меня слушавший, все время как-то странно покачивал головой. Потом я спросил его: „Что, Трифонов, вы не согласны со мной?“ Он смутился впервые за все время, что я его знаю, и тихо, почти растерянно сказал: „Нет, почему же, оно правильно, товарищ лейтенант, а все-таки смерть-то, она… Очень уж помирать не хочется…“»
23
— Товарищ лейтенант, а товарищ лейтенант! — послышалось из темноты.
Павлик вздрогнул и очнулся от своих дум. Над ним склонилось белое в свете месяца лицо Трифонова.
— Заснули, товарищ лейтенант? — спросил он.
— Нет, матери письмо писал…
Трифонов обалдело поглядел на Павлика, зыркнул глазами по его коленям, по земле, пытаясь обнаружить какие-нибудь признаки письменности.
Павлик засмеялся:
— Да нет, я в уме писал!..
— Вон оно что! — улыбнулся Трифонов. — От меня поклон передайте!.. — И, переходя на другой тон, сказал: — Товарищ лейтенант, на дороге обнаружена немецкая самоходка, похоже неисправная. Команда на костре кулеш варит, один на часах.
Павлик быстро поднялся, и вот уже знакомо, привычно и щекотно касаются его лица влажные лапы елей. Невидимой лесной тропой пробираются они к дороге: Рысев, обнаруживший самоходку, за ним Павлик, следом Кочетков и Жигалов. Иной раз ветка, отстраненная Рысевым, не просто касается щеки Павлика, а всей своей влажной и тяжелой мягкостью шлепает его по лицу, и Павлик улыбается, так приятно бодрят и освежают эти шлепки. Путь кажется очень долгим, как и всякий путь сквозь ночь. Уже давно пора быть на месте, а узкая щель меж темных стенок елей все тянется, извивается, петляет, и нет ей конца…
Но вот неожиданно возникает впереди рыжий свет костра. Впечатление это обманчиво, до костра еще неблизко, а рыжий пучок, что бьется над кустами, это еще не пламя, а его отсвет в ночи. Их и без того неслышный шаг делается вовсе бесшумен, они не идут, а, как призраки, скользят над землей. Рысев, Кочетков, Жигалов — северяне, охотники и звероловы, им сторожкая, охотничья поступь дана сызмальства, но и Павлик без труда овладел этим искусством: когда-то, увлекаясь боксом, он таким же вот легким, точным, скользящим шагом передвигался по рингу.
Наконец из-за деревьев выметнулась верхушка живого пламени, а еще через несколько шагов стали видны и черные фигуры сидящих вокруг костра немцев. За обочиной, увеличенная собственной тенью, грузнеет громада самоходки. Возле нее, что-то напевая, расхаживает часовой. Они подбираются ближе.
— явственно звучит в ночи знакомая Павлику любимая песенка ганноверских немцев.
— негромко, но со смаком поет немецкий солдат в куцеватой шинели с поднятым воротником, в натянутой на уши пилотке и коротких сапогах с жестким голенищем, поет под чужим небом, посреди чужой земли, за тысячу верст от родного Ганновера, от родных толстоногих девок, поет, чтобы подбодрить себя, отогреть сердце, хоть ему и внушают, что он победитель. Конечное дело победитель, ишь куда забрался! — но уж больно все непривычно, враждебно вокруг: и ночь, и лес, и пустынная дорога. Он, не задумываясь, отдал бы, этот победитель, и свою победу, и все пройденные, кровью оплаченные пространства чужой земли, чтобы только вернуться целым в свой Ганновер, ибо знает, твердо знает в тайниках сердца солдат — никогда эта земля, эти люди не смирятся с тем, что он здесь. Он ходит взад-вперед, волоча свою тень, и вдруг резко оборачивается, будто почуял опасность и готов к отпору. Но это только игра, своего рода заклятие страха. Ничего он не чует, солдат, он не ведает, что судьба его уже решена, что она крадется к нему в образе рослого бойца с железными руками. Ничего он не знает, просто ему, как обычно, тревожно, холодно и печально. И, отгоняя прочь тоску, он заводит последний и самый смачный куплет о круглых, как яблоко, задницах ганноверских девок:
«Ну и сидел бы в своем Ханновере!» — с ожесточением думал Павлик, следя за тем, как подбирается Кочетков к часовому. Когда с часовым будет кончено, они забросают сидящих у костра немцев гранатами — и дело сделано. Но часового надо убрать первым, иначе он с перепугу откроет стрельбу и наделает бед…
И сидел бы в Ганновере со своими толстозадыми девками, какого черта принесло тебя на чужую землю, которую десятки поколений Чердынцевых, Кочетковых, Жигаловых и Рысевых полили своим потом и кровью! Где ими, а не тобой проложена каждая тропка, переброшен каждый мостик, отвоевана у пустоши каждая пядь родной земли. Вольно или невольно опоганил ты эту землю, истоптал поля, порушил города, пожег деревни, искромсал леса, а сколько певцов этой земли ты убил, поющий о доме солдат! Так подохни же, как собака, подохни, не ведая, откуда пришла к тебе смерть, с земли или с неба, и не будет тебе ни Ганновера, ни девок, конец тебе, солдат!
Павлик увидел, как поднялась из-за кустов громадная фигура Кочеткова, как нависла она над немцем и вдруг рухнула на него, подмяв под себя.
— словно подавился немец последним словом. И тогда Павлик поднял руку и метнул гранату в немцев, сидевших у костра. Гранаты, брошенные Жигаловым и Рысевым, догнали первую в полете, три разрыва слились в один, три вспышки — в одну слепящей яркости вспышку. Затем — тьма, и во тьме красными хлопьями горели разметанные поленья костра.
Теперь осталось лишь обыскать убитых немцев, забрать оружие, уцелевшие продукты, подорвать гусеницу самоходки и заклинить ствол…
…И вот Павлик опять сидит под тем же деревом, на ворохе опавшей листвы, в вышине по-прежнему плывут, рассекая облака, острые верхушки сосен, а рядом дышат во сне бойцы.
«Милая мама, я прервал свое письмо к тебе, чтоб сделать с товарищами доброе дело: убить четырех врагов и вывести из строя самоходную пушку, на которой они прикатили сюда, в смерть. Мне надо еще многое сказать тебе, но ужасно хочется спать. Я скажу только о самом главном, потому что это нужно тебе… Так вот, если суждено мне остаться здесь, не думай, что я умер, не живя, подобно отцу. Нет, мама, я прожил здесь огромную, прекрасную жизнь, я научился плавать, и какое же это счастье — самому плыть по бескрайнему морю жизни!..»
Дремота все сильнее клеит глаза, как ни таращи их, они словно закрываются изнутри. Верхушки сосен отделяются от стволов и, став парусами, уносятся в небесное, светящееся серебром море. Павлик спит, и, как у всякого спящего юноши, лицо его становится детским и чуть обиженным…
24
А через три дня Павлик повел отряд напрямик к Волхову. То, чего не могли сделать немцы, сделали голод и скверная, зараженная вода. Люди ослабли физически, и в последней стычке отряд потерял шесть человек, в том числе Жигалова, — больше, чем за все предыдущие дни. Не оставалось ничего другого, как уходить. Тяжело раненного Огонькова несли на руках. Шли медленно, осторожно, старательно избегая встреч с противником. Выйдя с последнего привала ночью, отряд к исходу дня достиг берега реки.
Волхов открылся с кручи внезапно, величественный, не ведающий о войне. Справа над ним полыхал багрянцем закат, слева наплывала ночная тень. Берег, лежащий по ту сторону, был окутан легкой золотистой дымкой. Уже двинулся лед, меж краем ледяного поля, пробитого широкими трещинами, и кромкой берега чернела полоска воды. Было самое начало ледохода, на стрежне реки огромные глыбины льда ворочались, толкались, терлись боками, кроша свои закраины, налезая друг на дружку; порой меж ними возникали промоины, и льдины наперегонки устремлялись туда, сшибались то глухо, то звонко и вдруг, словно по уговору, торосились ледяным шатром; иные льдины несли на себе обрывки санных дорог, иные мечены были зубчаткой шинного следа. Но куда больше лежало на реке нетронутого, девственного льда, в белой снежной пелене, подрумяненной закатом. Шорох, треск, звон ледохода лишь подчеркивал безмятежную тишину и покой речного простора.
Да, лес с его вечными тревогами и опасностями остался позади. Вон, окутанный золотистой дымкой, простерся низкий левый берег, где можно ходить в полный рост, где все отмечено чудеснейшим, полным тепла и доверия словом «свои»!
— Свои, — прошептал Павлик, и левый берег, едва различимый вдали, стремительно придвинулся, став осязаемо близким со всем, что нес на себе: с теплом и радостью жизни, с людьми, которых Павлик любил, с беспредельностью будущего…
Павлик улыбнулся, провел рукой по глазам и дал знак Трифонову, чтоб начинал переправу. Двое бойцов, несших Огонькова, оскальзываясь на мокрой глине, стали спускаться к реке. За ними потянулись другие. Павлик, Трифонов и Кочетков остались прикрывать отход: мало ли что может случиться…
Люди скрылись за срезом берега, затем на белизне покрывавшего лед снега возникли черные фигурки, почему-то очень маленькие. Павлик следил за ними с щемящим чувством нежности, радости и беспокойства. Они быстро продвигались вперед по толстому льду, ловко перепрыгивая через трещины. Бойцам, несшим Огонькова, приходилось трудновато, но остальные приноравливали к ним свой шаг — ровной, неширокой цепочкой удалялся отряд к тому берегу. Павлик взглянул на Трифонова, тот ободряюще кивнул. И в этот момент откуда-то справа ударил пулемет. Пули с визгом впивались в лед, покрывая его черной строчкой. И эта черная строчка устремилась по пятам за нашими бойцами. Вот, схватившись рукой за поясницу, один из бойцов, кажется Рысев, упал, встал, снова упал прямо в промоину — и льдины сомкнулись над ним. Оступился и сел на лед один из бойцов, несших Огонькова, но подоспел товарищ, Огонькова вновь подняли и понесли. Больше Павлик ничего не видел: следом за Кочетковым и Трифоновым мчался он напролом сквозь кусты.