Юрий Нагибин – Дело капитана Cоловьева (страница 4)
Сержант снял с печурки надраенный до блеска, лишь по донцу обгорелый котелок и перелил в тарелку духовитую, припахивающую свининой и лучком похлебку, поставил на стол. У меня защипало в носу от перечной горечи, а рот наполнился голодной слюной. Готовил сержант знатно, и можно лишь удивляться, как ухитрялся он из нашего скудного и однообразного пайка создавать такую вкусноту.
При своем неладном крое сержант вовсе не казался уродом, в его чистой коже, светлых, ясных красках ощущалась хорошая крестьянская порода, он не был сырым, тестовым, а мясным, костяным, это и придавало плавную точность его движениям. Но кого же он напоминал, и почему во мне шевелилось недоброжелательство к тихому, кроткому парню?
— Ты где до войны работал? — спросил я его.
— На молокозаводе.
Я невольно усмехнулся: уж очень подходило место работы к его сметанному облику.
— Думаете, товарищ майор, что я пенки снимал? — сказал он без обиды и вызова, с каким-то грустным достоинством.
Меня поразила его проницательность, я чуть смутился.
— Да нет… Просто вид у тебя такой кормленый… и с чего только? Старый запас? С наших харчей не раздобреешь.
— Здоровьем вышел, — пояснил сержант. — Меня из Ленинграда ногами вперед вывезли, кожа да кости, а через три недели я в своей комплекции был, врачи даже удивлялись. С ячневой каши, горохового пюре да комбижиру всего себя восстановил. Другой наворачивает — глядеть страшно, а дохляк-дохляком, все в глист идет, а у меня организм всякую пищу на пользу себе усваивает.
Мне понравилось его обстоятельное, серьезное объяснение. Видимо, сержант уважал и ценил завидные свойства своего образцового организма, но тут я вспомнил, что на несытом нашем фронте, в промерзших блиндажах сидят худые, измученные люди, чьи организмы отнюдь не обладают столь завидным свойством, и впившийся клещом в денщицкое житье парень с пустяковой царапиной стал мне снова неприятен.
— Слушай, а почему ты не на фронте? Ты же здоровый совсем.
— Не посылают…
— Может, забыли о тебе? Ты бы напомнил.
— А зачем? — искренне удивился сержант.
— Ну, конечно, здесь подходяще, тишь да гладь, кино через день да и баб хватает! — сказал я с неожиданной для самого себя злостью.
Он вздохнул.
— Этим не интересуемся. — Сержант замолчал, но затем словно почувствовал, что я жду еще чего-то. — Я, товарищ майор, на войне с первого дня. Имею пять ранений, из них два тяжелых, а война вон только начинается. Чего мне торопиться, здесь, верно, и тихо, и сытно, и пули не летают, почему же не отдохнуть? А фронт от меня не уйдет, да и мне от него не уйти, до Берлина вон как далеко!..
Он вдруг устремился к печке с гусиным своим перевальцем и отодвинул от ее жара завонявшие паленым валенки. Меня осенило: «Гусак, вылитый гусак, вот он кого напоминает!» — И вспомнилось соловьевское: «Променяла меня на какого-то гусака!»
— Слушай, сержант, а ты давно здесь… отдыхаешь?
— Недавно.
— А летом?
— Тогда я по тяжелому ранению был, — он снова вздохнул. — Сейчас меня обратно задело.
— А ты знаешь, что Соловьева реабилитировали? — сказал я, не испытывая никаких сомнений на его счет.
— Это как понять?
— Простили и звание вернули. Он скоро здесь будет.
— Заслужил, значит…
— Скажи, сержант, только честно, какие отношения были у вас с Тоней?
— Известно, какие, — ответил он тихо и вовсе не удивленный вопросом, — любовь у нас была.
— А как же Соловьев?
— Она была ему очень обязанная. А больше ничего. Нешто он ей пара?
— Боялась?..
Он пожал плечами.
— Жалела… Жалела и щадила его самолюбие.
Не знаю отчего, но я сразу и до конца поверил ему. Не нужен был Тоне блестящий капитан Соловьев с его крайностями и фейерверком, книжным романтизмом, с картинной — на всеобщее обозрение — преданностью, коренящейся не в тихой доброте, а в самолюбии. Он ничего не требовал от нее, но он считал ее своей собственностью, что и доказал с помощью пистолета. Он не допускал и мысли, что она может иметь свою судьбу, полюбить другого, а она взяла и полюбила простого, ясного парня, надежного и домовитого, сердцем угадав в нем спутника, мужа, отца своих детей. Но она щадила Соловьева да и побаивалась, поди, не столько за себя, сколько за сержанта, и оттягивала объяснение. А возможно, она надеялась, что капитан сам к ней охладеет, утомившись затянувшейся игрой, или, поверив слухам, отступится в молчаливой гордости. Но она ничего уже не боялась, только жалела, щедро, по-женски жалела человека, сперва подарившего ей жизнь, потом отнявшего, когда мертвеющими губами уверяла в своей любви и верности. Она не знала, что истина откроется на операционном столе, она хотела расплатиться с Соловьевым за его хорошее.
— Товарищ майор, — послышался тихий, вежливый голос сержанта. — Откомандируйте меня в часть. — Столь же убежденно и просто он только что уверял, что на фронт ему нечего спешить.
— Опасаетесь встречи с Соловьевым?
— Да, — подтвердил он серьезно. — Не простил я ему ни Тони, ни ребенка нашего. Он горячий, может резкость сказать, зачем погибать лишнему человеку?
— Ладно, — сказал я, — сделаем. Вы только сами на него не кидайтесь.
— А зачем? — холодно сказал сержант. — Войне горючее нужно.
Я выполнил его просьбу. Больше мы не виделись. Сержант вскоре погиб в боях под Синявином, где была прорвана Ленинградская блокада.
А вот с Соловьевым мне довелось встретиться много лет спустя. Это случилось в старинном городке Суздале, куда я приехал причаститься русской старины. После осмотра Покровского монастыря, в чьих стенах разыгралось невиданное в человечестве надругательство над женщиной — беременной Соломонией из рода Сабуровых, которую муж ее, государь Василий III, насильно постриг в монахини за «бесплодие», я решил подкрепиться. Неподалеку от центра находился ресторан, оформленный под старинную русскую харчевню: там стояли нарочито грубо сбитые столы и лавки, еда подавалась в глиняных горшочках, а квас — в кувшинах. Гардероб обслуживала носатая старуха в кокошнике и шушпане. Я сдавал ей пыльник, когда ввалилась компания охотников. Огромные в своих брезентовых плащах и болотных сапогах, с ружьями в кожаных чехлах, заплечными мешками и сетками, набитыми дичью, пахнущие лесом, торфом, порохом и кровью, они производили много ядреного мужского шума: басили, прокашливались, харкали, что-то роняли, шмякали, в них ощущалась та наивная показушность, какой отмечены все городские охотники.
В узком, продолговатом зале ресторана-харчевни они заняли ближний от меня столик и сразу начали громко требовать официантку, похожую на царевну Несмеяну. Прошло немного времени, и я почувствовал на себе слишком пристальный взгляд одного из охотников. Я сразу узнал Соловьева. Он сильно изменился: от его цыганской поджарости не осталось следа, хотя горячие цыганские краски сохранились, сейчас он скорее напоминал левантинца средних лет: дородность, несколько томная красота большого смуглого лица, широкая неспешность жестов.
Соловьев долго вглядывался в меня, томясь ускользающими образами былого. Я знал, что он злится на свою безпамятность, но не хотел облегчить его муки. Все же он принудил свой мозг отыскать меня в давно утраченном времени. Он кинулся ко мне с шумной сердечностью, обнял, ткнул в щеку твердым ртом и потащил за свой стол. Он познакомил меня с друзьями, называя запросто «майором», а их — уменьшительными именами. Дружелюбно «тыкая», заставил пить водку и какую-то медовуху, вспоминал Волхов, болота, леса, бомбежку, и даже легчайшего облачка не промелькнуло по его чистому, загорелому челу. Он почел нужным сообщить друзьям, что майор, «вот этот самый», вызволил его из беды, и как-то плутовато подмигнул мне. Друзья никак не отозвались на это известие и вскоре затеяли страстный, грубый спор о егере, разбившем тетеревиный выводок. Воспользовавшись тем, что Соловьев, отлучился в буфет за папиросами, я незаметно ушел.