Юрий Мамлеев – Утопи мою голову (сборник рассказов) (страница 30)
Но один раз он поймал все-таки взглядом свое отражение.
Это случилось, когда он пришел как-то к себе в комнату. В ней никогда не было зеркала, словно зеркало равносильно небу. Но на тот раз оно висело — прямо посередине. Кто принес его? Вероятно, уголовники, они часто заходили в его комнату, чтобы отдохнуть или просто унести от нечего делать последний стул…
И тогда Виктор увидел того, кем был он. Больше всего его поразили глаза — потусторонне-звериные и глядящие на него. Но убило его иное — черный за-ужас, исходящий от всей странно меняющейся фигуры…
Когда он очнулся — он был в зеркале, двухмерный и полоумный, а «оно», которое он видел в зеркале, гуляло по комнате.
Здравствуйте, друзья!
Гарри Клук тронул себя: «Бе-бе, как будто бы от меня ничего не осталось. Впереди, в окне, виден Нью-Йорк, а от меня ничего не осталось!»
Он ткнул в свою ногу вилкой и удивился: вилка вошла как в потустороннее болото.
«У-у, — промычал он — теперь мне не надо бояться, что меня зарежут в метро: вместо тела у меня жижа».
— А что у меня вместо сердца? — он поднял ухо к потолку.
Сердце показалось ему мешочком, многоточием, бьющимся как часы в аду.
Денег у него почти не было: безработица, неудачи. А какая же жизнь без божества? Без божества жить невозможно. В этой цивилизации деньги были не только временем, но и вечностью. И теперь он остался без вечности.
Была у него и семья: но семьи не было с самого начала, все жили сами по себе. Правда, один сын обещал прислать телеграмму, когда будет умирать. Два других отказались и от этого.
Итак, он не выдержал конкуренции.
К тем, у кого были деньги, сыновья писали раз в год, и вовсе не перед смертью, а при жизни.
Божество исчерпалось, семьи — нет, а пить он не мог: блевал от одного глотка алкоголя. Впрочем, и раньше, когда он пил, то возбуждался только для того, чтобы считать себя преуспевающим.
Единственный, кто у него остался — друг.
Но он не знал, кто он, этот друг. В его бедной каморке было так темно (к тому же он экономил на электричестве), что не виделся бы и самый преданный друг, если бы даже он стоял рядом.
Гарри целыми днями считал на бумажке — во что бы ему обошелся друг, если бы он жег свет, чтобы его видеть. Но решился бы он зажечь лишний раз свет для своего лучшего друга? Вряд ли. Даже если бы перед ним во тьме явился Богочеловек, он все равно бы не зажег: сэкономил. К этому его приучила жизнь.
Правда, он не всегда был такой. В молодости, например, жил широко, а потом пошли неприятности, денежные травмы… В сущности он никогда не был жадным: свет, отопление, действительно, дорого стоили, и кроме того, он чтил деньги сами по себе…
Но от идеи друга он упорно не отказывался — друг это существо, а существо ведь можно любить. Долларам же лучше поклоняться: они выше любви. Тем более, они дают тотальную власть…
И тела у него почти не осталось: от забот.
Клук задумался посреди темноты в своей комнате. Повернул голову вверх. Да, надо искать «его». Друг — это единственное, что у него осталось.
И он полез к нему, заранее любя. Само синее болотное тело Клука искало его. Гарри стал рыть: и для этого зажег свет — целый бунт против общества! ...
Его давно преследовали шорохи, и он считал, что они от друга. Стуки и шорохи раздавались за стеной. Там, видимо, жил «он». И Клук стал рыть в том месте. Шорохи усилились. Он знал, что за стеной живет сосед, но вряд ли именно сосед — его друг.
Тем более, Клук никогда не видел его: вероятно, тот был почти невидим или просто стеснялся быть.
Но стуки усиливались и усиливались. В глубине своей души Клук — несмотря на то, что с ним происходило — был рационалист. И поэтому все стуки невидимого соседа он принимал за шорох огромной крысы, ставшей, может быть, его последним другом. Попросту он не верил, что у такого бедного человека, как он, может быть друг в форме человека.
И он искал путь к своей крысе.
Сегодня он решился окончательно: бросив рыть, он взял инструмент и при свете стал долбить стену.
Шорох исчез.
Кто там был: сосед или крыса?
И кто из них был его друг?
Гарри, став на колени, пыхтел с инструментом, прибор работал, урча от электротока. Этот инструмент был последним богатством Клука, напоминающим о его прошлой принадлежности к среднему классу.
Сосед, видимо, сверхестественно спал, забытый даже крысами Клук не думал о соседе: нет, люди забыли о нем, о Гарри, и в этом смысле он, пожалуй, действительно одинок.
Но друг был, ибо были шорохи, стуки, и Клук искал путь к нему.
В конце концов, есть крыса, а значит, есть и друг. Он где-то близко, совсем рядом, он подавал ему знаки… К тому же, одна крыса — во сне — своей улыбкой сказала ему, что он будет таким же, как она, на том свете, а Гарри верил в него, потому что был религиозен.
Наконец часть стенки рухнула. Перед ним, действительно, лежал друг. Увы, это была не крыса, а его собственный труп. Его ли? Конечно, да; открытые глаза, однако, были совсем детскими по выражению — такие же, какие были у него, ребенка, когда он глядел на себя в зеркало. Но вместе с тем это был взрослый труп.
И тогда Гарри завыл; потом встал на колени перед собственным трупом и сказал ему:
— How are you. (Хау а ю)?
Потом поцеловал его в глаза.
Сразу же он полюбил свой труп, и тот стал для него ценнее, чем доллары. Он не совсем даже осознал сам факт чудовищного переворота, незнакомого большинству: есть что-то более ценное, чем деньги!
Затем Клук выбежал в город, в его душные, пропитанные смрадом и духом золота улицы. И бежал, бежал. Даже уголовники, из черных, не убили его. И он внезапно почувствовал радость оттого, что его не убивают. Почему радость? А про себя он пролепетал, ответив: «Ведь у меня есть друг! Я нашел его!».
Но потом, другой уголовник, из белых, стоявших за углом, мазнул ему по горлу синей бритвой… Секунды через две-три Гарри опять превратился в труп — в желанный труп, в своего второго друга, в мечту, в романтика!
Кругом теперь во всей вселенной Гарри Клука окружали друзья: один лежал в стене, другой распластался как последняя тварь на мокрой нью-йоркской мостовой, третий, может быть, уже назревал…
И уходящая в подвал ада душа Гарри тупо хихикнула: в клоаке рта своего убийцы он увидел исполинское солнце любви…
Письма к Кате
Это была не очень странная девушка, с голубыми, точно нежно-выветренными глазами и с гибкой, вполне человеческой, ласковой фигурой. Ручки, личико и, очевидно, все тело было до того нежно и в меру пухло, так бело, как будто девушка создалась из высшего молока и появилась как свет. Впрочем, выражение лица было так неопределенно, словно что-то за этим скрывалось, а может быть, и ничего. Девушка смотрела как сквозь ангельский сон, хотя и не без некоторой странной, но скованной хищности. Особенно, когда глотала.
Спала тоже по-божески: растягивая и изнеживая тело, любуясь собой даже во сне, но иногда только с хриплым лаем просыпаясь. Тяжело ей, видно, где-то было.
У себя в комнате, под пуфиком она обычно хранила целую гору писем: письма были от влюбленных в нее: все они — рано или поздно — покончили из-за нее жизнь самоубийством. Иных писем не было.
Иногда, когда девушка чувствовала, что ей будет особенно сладко спаться, она клала свои пачки с письмами себе под подушечку, прямо-таки под щечку, и от этого, может быть, ей еще слаще спалось.
Вот некоторые из писем.
Катя! В отношении меня ты должна твердо знать, что я — черт. Я тогда нарочно скрывал от тебя это, не хотелось говорить. Особенно последний раз, когда встречались у памятника Пирогову. Ты так заглянула мне в глаза, что я ошалел. Чтой-то у тебя глаза такие нехорошие, или это мне только кажется по недоверию к вашему человеческому?!
Устал я жить, Катюша. Что-то совсем не то, что я ожидал тут у вас увидеть. Как говорят ваши поэты, действительность всегда ниже мечты! А как я мечтал, мечтал, холодея духом, о воплощении, о вашем мире!! Какие планы связывал с этой жизнью! Но меня опередили… А потом этот ужас… Ну да ладно. Одна ты у меня отрада. Только не грусти, как бывало. Не пой свои нежные песни. Сил нет больше жить. Боюсь что-нибудь сделаю с собой или с тобою.
Катя, не думаю, что ты могла бы меня полюбить, какой я есть. И дело не только в виде. Ты говорила, что тебя мучают мои глаза, что сам я как ряженый, особенно когда пью кофий.
Это ты про душу мою говорила. Но не буду, не буду говорить, какой я есть. И никогда, никогда об этом не спрашивай. Всего сказать не могу, но любовь наша, если б свершилась, была бы так страшна, что не решаюсь, не решаюсь. Любимая моя, я скоро перейду на визг!! Была бы ты ведьма, что-ли!! Отчего ты мне в душу, человечка, так запала?! Что у нас общего?!!
Все, ухожу. Решил, как у вас говорят, дезертировать. Если до завтра не будет знаков, ты меня здесь не увидишь.
Катя, чтобы с тобою не случилось, как тяжко бы тебе не было, никогда не взывай к нашему имени. Не вспоминай обо мне. Это мой тебе лучший совет. И не спрашивай обо мне у духов.
Всего сказать никак невозможно.
Катя, я уже стал мертвым, потому что все мертво по сравнению с тобой. Зачем, зачем я только родился?! Мне бы бегать по лесу, ловить бабочек, — пить воду из ручейка, а я мертв. Ты за меня будешь ловить бабочек, пить воду из ручейка, потому что моя жизнь перешла к тебе.