18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Юрий Мамлеев – Том 1. Шатуны. Южинский цикл. Рассказы 60–70-х годов (страница 47)

18

— Не верь, что я не люблю тебя, — шепчу я.

Она улыбается грустной такой и больной и счастливой улыбкой. Какая жалость, что я не успел сегодня выпить четвертинку водки. Но выпью завтра, холодным, пустым, как ожидание, утром.

Наконец я укладываю Веру спать… Даю ей лекарство. Она засыпает… Не улизнуть ли сейчас, когда она крепко спит, за четвертинкой… Но нет — не хочу! Сегодня мне хочется нежности… Да, да, нежности… Или вы думаете, что одной Вере этого хочется?!

Скоро, скоро наступит мой час!.. А пока я укрылся за одеялом… Жду… Тихо тикают часы и мое жаждущее сердце… Я знаю, это случится в середине ночи…

Наконец начинается. Я осторожно всматриваюсь и поглаживаю подушечку… Верочка, как деревянный, больной шизофренией призрак, медленно приподнимается с постели… Это немного страшно. Ночью в нашей комнате чуть светло от непонятных лучей с улицы…

«В состоянии», — шепчу я… Один раз я ошибся: оказалось, она просто встала попить воды; это был тяжелый срыв… Но теперь все в порядке… Я знаю это по вытянутым, спокойным рукам. Бедная девочка, она страдает лунатизмом и, кажется, не подозревает об этом… Я умиленно так, пролив одинокую, чуть лицемерную слезинку, вскакиваю с кровати…

Вера медленно, как слепая, бродит по нашей пустой, с приютившимися по углам стульями комнате… Я включаю, но тихо — таинственную музыку: Моцарта… Забиваюсь в угол и смотрю на нее. Ее лицо — измененное, синее, о это уже не Вера, кто-то другой, больной и вставший из могилы, ходит по нашей комнате… Моя ночная возлюбленная… Я включаю танцевальную музыку… Что-то средневековое… И, надев свой лучший костюм, не прикасаясь к Вере, чтобы не разбудить, начинаю танцевать около нее… Иногда ее раскрытые, напоенные каким-то вторым, странным существом глаза смотрят на меня… Но она видит, наверное, скомканные просторы других миров… Мое сердце тает от нежности. Я становлюсь удивительно ловок и гибок в танце, как изгибающийся под ветром цветок…

Почему она не говорит со мной?! Хотя бы шепот, хотя бы смутный язык подсознания…

Я страдаю от того, что не могу поцеловать ее… Ее, а не Веру… потому что Веры — нет… Всего одно прикосновение — и опять, точно из гроба своей оболочки, восстанет живая Вера… О как не хочу я этого!.. Но неприкасаемость только распаляет воображение… Почему она так тихо, бесшумно ступает?! Потому что сейчас — во втором своем существе — она знает, как ужасен мир и как тихо, тихо надо ступать по нему… Чтобы никто не услышал… Даже Бог… Тсс!

О, что, что сделать для нее великое?! … Хочу, хочу дать ей все… Но что — наряды, автомобили, бессмертие?! Я не могу подарить ей даже конфетку… Даже конфетку… Лучше я съем за нее сам… И почувствую токи в своем животе.

Вот она медленно уходит в свою постель… Я вижу ее нездешнюю, синюю улыбку: «До свидания», — хочет она сказать… Тсс! Все кончено. Я выключаю музыку. В стуке сердца ложусь к себе…

Вдруг Вера зовет меня… Проснулась… Просит пить…

Лежит вся мокренькая, в поту, и ничего не знает и не помнит… Я нарочно никому не говорю об этом… И не вожу лечиться к врачам… Пусть… Так лучше… Мне… И нежности…

— Ты ведь любишь меня, правда? — чуть слышно спрашивает Вера, отпив глоток бледными, как вода, губами.

— Да, люблю, — повторяю я и ухожу в темноту, в свою постель…

А ведь суровая штука эта нежность, господа!

Куриная трагедия

Курица была беленькая, слегка жирненькая, и жила у самого синего моря. Клю-клю-клю — этим звуком было наполнено все ее существование. Но каждое утро, проснувшись, она любила, спрятав голову на груди, прислушиваться к стуку своего сердца. Этот звук казался ей таким жутким и родным, исходящим из самой себя, что она часто, наслушавшись его, убегала во тьму. В этом отношении это была странная, непохожая на других курица. В остальном она не отличалась от самых обыкновенных кур.

Ей часто было легко и просторно, когда она катилась по очень нежному и обволакивающему, что люди называют воздухом. И на твердом она чувствовала себя покойно, только давило в ногах.

Весь мир казался ей резкой, крикливой картиной, в которой что-то исчезало и что-то появлялось. Она различала большое и маленькое, быстрое и неподвижное, шумное и тихое. Боялась она большого и скорого, особенно скачущего на нее. И утречком, выйдя на свет, среди всего этого хаоса звуков и метаний, всем куриным нутром своим она чувствовала нападение и бросалась в сторону. И все нежное мясо ее, даже в самых глубинах, между косточек, превращалось в один плотный, беспрерывный, бьющийся крик.

Это было до безумия страшно и в то же время приятно, особенно когда опасность миновала. Поэтому, чтобы почувствовать приятное, она истерически кудахтала и, оберегая себя, шарахалась в сторону даже от падающего листа.

Случались, впрочем, дни, когда все проходило без ужасов или налетов, и мир становился тихим, понятным, как писк послушного цыпленка. Откуда-то залетали ей в рот мухи или прямо из Неизвестного сыпалось перед ее глазами нечто маленькое, к чему тянешься и отчего теплеешь. И она надолго погружалась в родное «клю-клю». Только иногда блеснет, бывало, что-нибудь чуждое из серии «ах», и ее куриное нутро ответит одиноким извивом страха.

Иногда ее бросало куда-то далеко-далеко, в глубину хаоса, кручений и звуков; ее ослепляло синее, летящее, шумное; а люди плескались в нем, довольные, — это было очень много всего, и она нервно отскакивала в сторону: издалека «оно» выглядело спокойнее.

Вообще, когда не случалось «нападающего на нее», мир поражал ее своей простотой и ясностью. И только по утрам, после сна, когда она прятала голову на грудь, ей становилось жутко от стука собственного сердца.

…Однажды, в один пронизывающий день, все было тихо и обычно. И вдруг она почувствовала, как на нее надвигается и хочет схватить ее нечто абсолютно страшное, раньше никогда не бывавшее, окончательное и вечно-нелепое.

Она хотела метнуться, но всего лишь перекувырнулась: тело плохо слушалось ее. И «это» полностью овладело ей: она ощутила, что ей некуда двинуться, некуда шелохнуться. Что-то подняло ее вверх и понесло. Это был железный, сжимающий полет. Вся переполненная безграничным ужасом, она вылила его в дикий, так что поднял уши далекий пес, крик. Ужас шевелил ее сжатое горло и, наверное, мог выдавить изнутри глаза. И теперь мир казался ей непонятным, стремительным и неизвестно откуда появившимся. Вдруг полет прекратился, и она очутилась на твердом. Но теперь она еще сильней чувствовала, как бешено надвигается на нее какой-то жуткий разрыв, вечная тень, и конец всему тому, кем она была внутри себя. Она ощущала этот надвигающийся разрыв каждой своей клеточкой, которая вопила, взывая к самой себе, и сама курица билась с таким внутренним отчаянием, что из дыр ее выбрасывалась кровь и слизь… Где-то совсем рядом, за стеной, раздавались точно такие же, исполненные ответного страха, но вместе с тем благополучные звуки. То были остающиеся жить куры. И их безумное и живое кудахтанье стало единственным, что слышала курица, потому что остальной мир был по-прежнему потаен и равнодушен… Внезапно она перестала видеть и слышать, но долго еще с тем же незатухающим ужасом бессмысленно барахталась в чем-то темном, упругом. Скоро исчезло и оно…

Супруги Ивкины зарезали в этот день на обед курицу. Мир был для них понятен, только когда они ели, мылись или достраивали свой дом.

Для самого Ивкина мир становился особенно темен во время голода, повальных бедствий и по ночам, когда у него случалось недержание мочи. В эти периоды он обычно долго и исступленно молился или решал геометрические задачки. Как раз в тот день, когда зарезали курицу, у Ивкина, под самое утро, «пошла моча». А под вечер он ел нежную, белую куриную плоть. И вскоре у него прошло недержание.

Южинский цикл

Городские дни

Маленький городок N недалеко от Москвы охвачен потоком солнечного тепла. Стоит нестерпимо жаркое лето. В природе — пир жизни, которому не видно конца. Воздух напоен торжеством, словно сам рай сошел в опьяняющий мир.

Так в высоте светит чудовищное белое солнце, как золотой знак Аполлона, как знак того, что он есть. Глаз опущен, закрыт, остался один знак — неугасимый, проливающий потоки света в мир, всесильный, божественный, равнодушный к добру и злу…

На земле — там, внизу, — античные города, не тени богов, не трепет елевсинских мистерий, а обыкновенный городок 196… года. Низенькие дома-коробочки, плакаты о том, что «Бога нет и никогда не было», чад пивных с их зигзагообразными непослушными очередями, тупой вой машин. Диковатые, полуоднообразные люди там и сям шныряют по улицам и иногда о чем-то спорят, но больше угрюмо молчат. А на солнышко даже и не смотрят, полагая в простоте душевной, что оно всего лишь котел с ядерно-химическими реакциями внутри. Учатся все — от мала до велика, но от учения лица становятся еще угрюмей и заброшенней, как будто учение стало тьмой, а неученье — светом.

За гулом фабрик, за туманом пыли и бензина — приютилась Белокаменная улица. Четырехэтажные коробки, слепые окна-глаза, зелень, детвора, старушки на скамейках, торопливые мужчины. Вид у мужчин помятый, странный, глаз — полузвериный, полуищущий правду; кулак — тяжел и увесист, словно грузное и уверенное дополнение к правде. Бывает, что летними вечерами крик восходит от домов, как плотное облако; женщины кричат о разбитой посуде, о жизни, о детях, о деньгах; мужчины переругиваются более тихо и мрачновато, в основном о водке и смерти. Изредка этот монотонный вой прорывается взрывным грохотом, тяжелым падением тела — и наступает тишина, мертвая и страшная, как в глубине вод. Это верный знак того, что произошло нечто близкое к смерти: удар, кровь, стон и замирание чьего-то сердца и скорый выход души. Но куда?