Юрий Мальцев – Вольная русская литература (страница 97)
Точно такой же непонятной накладкой, как с университетской библиотекой, было и явление куда более масштабное, о котором почему-то никогда не говорят, хотя оно сформировало вкусы и, отчасти, даже мировоззрение целого поколения. Я имею в виду демонстрацию «трофейных» фильмов в послевоенные годы. В Советский Союз были вывезены гигантские немецкие фильмовые фонды, составленные не только из немецких, но и французских, английских, голливудских фильмов за много лет. Фильмы, которые прежде были недоступны советскому зрителю. Скорее всего по недомыслию, стали пускать в прокат все эти фильмы. Помню, весь день шел в кинотеатре какой-нибудь советский фильм, разрекламированный большими афишами на улице, а внутри кинотеатра, рядом с кассой, укромно висело маленькое объявление, написанное от руки, – о том, что на последних двух сеансах, в 22 часа и в полночь, будет демонстрироваться такой-то фильм – шло иностранное название. И на этих двух сеансах зал был заполнен до отказа. Даже на полуночном сеансе, с перспективой возвращаться домой пешком в два часа ночи через весь город. Люди приходили отключиться от постылой советской действительности, погрузиться в чужую жизнь, где человек мог существовать независимо, без вмешательства власти в его частную жизнь, идти своим путем без постоянного контроля и запретов. Все в этом были своего рода «диссидентами». Коммунистический режим был ненавидим народом.
Нечто похожее повторилось позже, хотя и в гораздо меньших размерах. Сразу после смерти Сталина, уже во время «оттепели», вдруг выпустили на экран документальный фильм о европейских столицах – Париже, Лондоне, Риме. Это был видовой фильм, вроде тех, что сегодня можно получить бесплатно в любом туристском агентстве. И сразу выстроилась длиннейшая очередь перед кинотеатром – вдоль всего Невского проспекта. Я смотрел этот фильм раз пять или шесть, пока его не сняли с экрана. Людей вела тоска по свободе. Для нас Запад был еще «страной святых чудес» – по Хомякову и Достоевскому; краем великих мыслителей, великой культуры и свободы, великих примеров чести, благородства, святости.
Хрущев приоткрыл границу в одном направлении – с запада на восток. Стали приезжать многие западные музыканты, артисты, писатели. «Хрущу», как его тогда называли в народе, нравилась роль доброго царя. При этом именно он стал создавать новую сеть «психушек» для диссидентов. Именно он заявил, что в Советском Союзе нет политических заключенных, а есть лишь сумасшедшие. И в том же самом 1962-м году, когда, борясь за власть, он разрешил напечатать солженицынского «Ивана Денисовича», он потопил в крови рабочие демонстрации в Новочеркасске.
Мне довелось увидеть Хрущева вблизи, на приеме в Итальянском посольстве, куда я был допущен как переводчик итальянской телевизионной группы. Меня поразило полное несоответствие его внешности той, которую мы привыкли видеть в прессе и по телевидению. Там он выглядит простецким, неотесанным, нелеповатым мужиком, как будто даже добродушным. Но в зале посольства я стоял в двух шагах от него и мог видеть его глаза: глубоко запрятанные, маленькие, злые, свиные глазки. В них не было ничего человеческого – одна лишь жестокость зверя. А он и был ведь практическим исполнителем массового сталинского террора на Украине.
Благодаря новому потоку западных гастролеров у меня появилась возможность работать переводчиком с итальянцами. С некоторыми из них я подружился, особенно с Паоло Грасси, директором Миланского театра «Пикколо», затем – «Ла Скала». Он приезжал в СССР несколько раз – сначала для переговоров, потом уже с гастролями театра. Это был человек огромной культуры, редкого благородства и душевной доброты. Позднее мы переписывались с ним; он аккуратно отвечал на каждое мое письмо и слал мне посылки с книгами и грампластинками. И то, и другое я заказывал ему по им же присылаемым каталогам. Пластинки с итальянской оперной музыкой, а книги – философские и литературоведческие. Заказывать что-то «реакционное» я, конечно, не мог. И всё же даже такой скромный либерализм власти кажется удивительным. Это был сохранившийся по инерции след того послабления, которое ввели в связи с помпезным проведением Международного фестиваля молодежи в Москве в 1957 году. Через пару лет за такие посылки, пожалуй, можно было бы и сесть в лагерь.
Благодаря дружбе с Грасси я узнал о существовании Адорно, Беньямина, Дьюи, Триллинга, Хоркхаймера. Это чтение сильно расширило мой кругозор и даже научило меня мыслить по-новому, а позднее позволило мне справиться с труднейшей работой – переводом книги Лучо Коллетти «Марксизм и Гегель» для Института философии Академии наук. Отступление советского режима подспудно началось задолго до Перестройки. Режим искал выход из тупика и нащупывал пути для иной идеологии, взамен обанкротившейся марксистской. Целый отдел переводчиков в Институте философии АН переводил тексты западных «реакционных» авторов для «специального пользования», для номенклатуры (об этом подробно написал Владимир Бибихин в книге «Другое начало»).
Благодаря контактам с итальянцами мне удалось познакомиться с итальянскими корреспондентами в Москве. С двумя из них я даже подружился. И когда возможность работать с итальянцами для меня была уже закрыта, контакт с ними сохранился, и я передавал через них на Запад рукописи самиздата. Мы никогда не разговаривали по телефону, а при очередной встрече заранее договаривались о следующей – в самых неожиданных и сложных для слежки местах. Не буду называть имена этих двух журналистов, так как не уверен, понравится ли им моя откровенность и публичное раскрытие нашей былой конспирации. Можно добавить лишь, что они же меня и спасли. Когда меня посадили в «психушку», они опубликовали статьи о моем аресте в крупнейших итальянских газетах – «Коррьере делла сера» и «Стампа». И это облегчило мою участь, сократило срок пребывания в «психушке». Режим не любил огласки.
С ростом диссидентского движения множились и каналы информационной связи с Западом. У Амальрика были знакомые голландские слависты, Красин установил контакт с американскими журналистами, срочную информацию об арестах, демонстрациях протеста, судах передавал на Запад Петр Якир, к которому эта информация стекалась. Некоторые авторы самиздата устанавливали свои прямые контакты с Западом, как Синявский и Даниэль. Железный занавес прохудился. И сквозь все его дыры выхлестывалось наружу всё накопившееся недовольство, вся ненависть людей к режиму. В этом было главное отличие нашей эпохи от предшествовавших десятилетий, с их герметической изоляцией и тишиной. А слово правды, пробивавшее себе дорогу, было главнейшей опасностью для режима, основанного на лжи. Как сказал Солженицын, одно слово правды весь мир перетянет. Перетянуло.
Моей первой большой удачей с переправкой самиздата за кордон была передача рукописи книги Анатолия Марченко «Мои показания». Отрывки из книги были сразу же переведены на итальянский, опубликованы в журнале «Панорама» и произвели впечатление. Затем появилось русское издание книги, и она, как это стало уже обычным, вернулась обратно в Россию в типографском виде и стала циркулировать тайно, наряду с рукописями самиздата. Самого Марченко я видел всего лишь один раз в промежутке между его двумя посадками. В отличие от нас, интеллигентов, он был простым работягой. И вид у него был типичного работяги, – не похоже было, что это автор одной из самых потрясающих книг о советской тюрьме. Когда я пришел к нему вместе с Павлом Литвиновым, он что-то мастерил, стучал молотком. И, не прерываясь, разговаривал с нами, продолжая стучать. Было видно, что он не способен сидеть без дела и должен всё время что-то мастерить руками, сопровождая работу веселыми прибаутками. Этот его оптимизм был типично мужицкий. Обычно думают, что диссиденство – это удел интеллигенции. На самом же деле, дух дышит, где хочет.
Смерть Марченко, я убежден в том, – на совести Горбачева. Но никто никогда не упрекнул его в этом, не подпустил горького дыма в фимиам перестройщику. И никогда не говорят о том, что Сахаров умер от инфаркта после бурных столкновений с «Горбачём».
Самым коротким определением диссидентства XX века было бы такое: диссиденство – это образ жизни. Или еще точнее: это состояние души. Приходят на ум и другие, более наглядные и будоражащие воображение определения в духе пастернаковского определения поэзии («это двух соловьев поединок»). Но остановлюсь.
То, что называют диссидентством, – феномен неуловимый, неформулируемый, нутряной, если хотите. Он редко выкристаллизовывался четко в коллективные акции. Но их-то как раз и изучают, ибо они наиболее легко обозримы. По-моему же, описывать диссидентство надо не в терминах историографии или политики, а скорее, в понятиях психологии или антропологии, или некоей еще не существующей социологии, которую надо было бы специально изобрести для этого.
Что могут сказать исследователи, например, о таком распространенном явлении моего времени в Москве и других крупных городах: люди с университетским образованием шли работать ночными сторожами, или «подсобными рабочими» на овощную базу, или почтальонами (я разносил телеграммы с Центрального Московского телеграфа, получая 20 копеек в час); что могут сказать они, если не знают причин людских действий, их жизненного порыва, в основе которого лежало не что иное как моральная брезгливость, нежелание участвовать во лжи режима, как призывал и Солженицын тоже. Это и есть диссидентство поведенческое. Приходит на ум стих замечательного поэта Коли Рубцова: «Мужику микрофон подносят, тянут слово из мужика…» Попытки принизить значение диссидентства и преуменьшить его размеры нелепы. Достаточно вспомнить, что когда Ельцин одним лишь росчерком пера объявил вне закона компартию, правившую 80 лет, во всей огромной стране не нашлось никого, кто бы встал на ее защиту. Можно сказать, что в тот момент весь народ стал «диссидентом».