Юрий Мальцев – Вольная русская литература (страница 24)
Но такое широкое понимание революции, разумеется, не было созвучно делам и идеям деятелей социалистического государства. Платонову большевики могли бы ответить примерно так, как отвечают они, «злостно улыбаясь», его герою Пухову, рассуждающему о научном воскрешении мертвых: «У тебя дюже масштаб велик, Пухов; наше дело мельче, но серьезней». И тут возникает самый спорный вопрос: является ли расхождение Платонова с советской властью лишь недоразумением или же оно вызвано, действительно, разочарованием Платонова в революции и отходом от нее?
После появления в 1929 году в журнале «Октябрь» рассказа «Усомнившийся Макар» Платонова подвергают яростной критике, а после публикации в «Красной нови» крестьянской хроники «Впрок» в 1931 году Платонову почти совсем запрещают печататься. Его самые крупные и самые значительные произведения – повесть «Котлован» (1930 г.) и роман «Чевенгур» (1929 г.) оказываются неприемлемыми для советской печати и находятся под запретом в Советском Союзе до сегодняшнего дня. Советская цензура усматривает в них сатиру на коммунизм, но так ли это на самом деле?
Платонов, действительно, проявил себя как писатель, наделенный огромным сатирическим талантом и редким остроумием. Его повесть «Город Градов» – блестящая сатира на новый правящий класс, на советскую бюрократию, на тех, кто наделен «административным инстинктом» и призван руководить несознательными массами. Почти во всех других его произведениях встречаются гротескно-сатирические эпизоды, комические ситуации и персонажи. Ирония Платонова – это не остроумное порхание по поверхности Ильфа и Петрова и не едкая насмешливость Зощенко, его сатира достигает поистине щедринского размаха и глубины. Но разочаровался ли Платонов в революции или же он критикует лишь уродства людей, незаслуженно присвоивших себе роль носителей революции, и недостатки, быть может, неизбежные, при внедрении революции в жизнь? На этот вопрос нет прямого ответа. Произведения Платонова полифоничны, сложны, в них нет персонажей, которые были бы платоновским alter ego. Он позволяет им спорить, действовать в соответствии со своими убеждениями, волноваться, убивать друг друга, но сам, невидимый, остается в стороне.
Платонов рисует жуткую картину насильственной коллективизации: голод, насилия над крестьянами, абсурдность и бессмысленность этого насилия. Терроризированные, отчаявшиеся крестьяне живут в постоянном страхе и ненависти к новой насильственной власти. Удивителен образ запуганного, отчаявшегося мужика («Котлован»), который не только жил в страхе, но даже и «не быть боялся», чтоб смерть его не истолковали как враждебный контрреволюционный акт. Поистине щедринскими красками обрисован «Организационный Двор» в колхозе («Котлован»), этот концлагерь в миниатюре, которых в те годы было уже достаточно на русской земле: «Одни находились на Дворе за то, что впали в мелкое настроение сомнения, другие – что плакали во время бодрости и целовали колья на своем дворе, отходящие в обобществление, третьи – за что-нибудь прочее, и наконец один был старичок, явившийся на Организационный Двор самотеком, – это был сторож с кафельного завода: он шел куда-то сквозь, а его здесь приостановили, потому что у него имелось выражение чуждости на лице».
Но в конце повести, после того как приходит новая директива из центра о нежелательности перегибов и «переусердины» в проведении коллективизации (намек на знаменитую статью Сталина «Головокружение от успехов»), Чиклин убивает активиста, проводившего коллективизацию, и таким образом, справедливость торжествует хотя бы в условно-абстрактной форме.
С едким сарказмом изображаются общественные перетряски не только в деревне, но и в городе: принудительный труд, бессмысленные репрессии против «непролетарских элементов», алчность новых выскочек, рвущихся к власти, их нетерпимость и узколобая уверенность в своей правоте и непогрешимости. Растет сомнение в возможности насильственного, диктаторского устроения новой счастливой жизни, согласно заранее установленной «научной» теории. «Чепурный видел слишком много разнообразных людей, чтобы они могли следовать одному закону… наука только развивается, а чем кончится – неизвестно».
Председатель колхоза («Впрок») в колхозный устав наряду с посевной и уборочной кампанией записывает также и «едоцкую кампанию»: «Он угрюмо предвидел, что дальше жизнь пойдет еще хуже. По его выходило, что скоро людей придется административно кормить из ложек, будить по утрам и уговаривать прожить очередную обыденку». А в коммуне «Дружба бедняка» («Чевенгур») все уже так привыкли голосовать поднятием рук «одновременно и вертикально», что пришлось выделить одну девку для постоянного голосования против «для усложнения общей жизни».
И вот кажется, что это уже своим собственным голосом заговорил Платонов: «Все грехи общежития растут от вмешательства в него юных разумом мужей». «Явится еще кто-нибудь – расчешет в культяпной голове глупую выдумку и почнет дальше народ замертво класть! А это всё, чтоб одной правде все поверили». Не усомнился ли он, действительно, в правоте революции? Но вот они, самые симпатичные его герои – Копёнкин, Дванов, Чепурный, Пашинцев. Одержимые страстной жаждой новой жизни, недовольные медленным ходом истории и бюрократическим окаменением революции, они учреждают в уездном городе Чевенгуре коммунизм. Платонов смеется над их нелепыми преобразованиями и в то же время сочувствует им. Сочувствует бедному Пашинцеву, изгнанному из своего «революционного заповедника», где он хотел законсервировать революцию, сочувствует ему, когда он со слезами говорит: «Ты помнишь восемнадцатый и девятнадцатый год?.. Теперь уж ничего не будет… Всему конец: закон пошел, разница между людьми явилась – как будто какой черт на весах вешал человека… Возьми меня – разве ты сроду узнаешь, что тут дышит? – Пашинцев ударил себя по низкому черепу… – да тут, брат, всем пространствам место найдется. Также и у каждого. А надо мной властвовать хотят! Как ты всё это в целости поймешь? Говори – обман или нет? – Обман, – с простой душой согласился Копёнкин». (Ведь федоровское «общее дело» возможно, лишь когда оно действительно общее, то есть каждого, а не предписываемое и не направляемое извне.)
И конечно же, симпатичен председатель ревкома Чепурный, который «объезжая площадь уезда, убедился в личном уме каждого гражданина и упразднил административную помощь населению… Живой человек обучен своей судьбе еще в животе матери и не требует надзора». Он самоустранился. Исполком был распущен, так как «все уже было исполнено». Для того, чтобы учредить в Чевенгуре коммунизм, на городской площади собирают всю мелкую буржуазию и расстреливают ее, так как при живых еще «буржуях» коммунизм невозможен. Жуткая сцена расстрела полна двусмысленности. Исполнители и жертвы чуть ли не сотрудничают меж собой. В сцене этой не чувствуется ни осуждения, ни оправдания, Платонов отстраненно, отрешенно живописует ее, как стихийное явление, и непонятно, принимает ли он всё это как неизбежность классовой борьбы или отвергает как противоестественную бесчеловечность. Каждый волен прочесть ее и понять по-своему.
Чевенгурский самовольный коммунизм уничтожается карательным отрядом. Копёнкин, Пашинцев и другие гибнут в сражении, а Дванов отправляется в свои родные места и кончает с собой в том самом озере, в котором когда-то утопился его отец. Так заканчивается чевенгурская утопия, и конец ее с печалью описан Платоновым. Но сожалеет ли он о том, что чевенгурцы избрали такой нелепый утопичный путь, что они были так нетерпеливы и, не считаясь с обстоятельствами, спешили поскорее к коммунистическому раю, или же сама мечта о счастливой, бесконфликтной, безмятежной, безбедной жизни кажется ему утопией? Потому ли покончил с собой Дванов, что их попытка немедленно устроить новую жизнь не удалась, и, не желая больше ждать, предоставив другим исполнить эту задачу, он удалился к своему «мучающемуся» в смерти отцу? Или же его отчаяние гораздо глубже, универсальнее, безнадежнее? Воды озера сомкнулись над его головой и молча хранят тайну.
Влияние Платонова велико. Например, «Любимов» Синявского несомненно написан под влиянием «Чевенгура», и не без сознательной ассоциации с платоновским «Котлованом», возможно, сказано о позорном конце тихомировских преобразований в городе Любимове: «Мужик с угрюмым спокойствием, откровенно, у всех на виду, мочился в котлован с незаполненным бетонным фундаментом»[117].
Влияние Платонова – в духе, в подходе к жизненному материалу, в котором Платонов учит вскрывать глубинные пласты, но, конечно, и в языке. Сильное влияние Платонова ощущается в языке интересного самиздатовского прозаика Владимира Марамзина – то же стремление к лаконичной выразительности за счет грамматических неправильностей и необычного словоупотребления – а также в языке таких оригинальных молодых писателей, как Н. Боков и В. Губин. После Платонова нельзя уже писать как прежде, Платонов – это завоевание русской литературы, ее новый этап. Сегодняшний писатель поставлен в трудное положение, он не смеет уже опуститься ниже достигнутого однажды уровня.