18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Юрий Лощиц – Послевоенное кино (страница 5)

18

Простыня выпрыгивает из тьмы, поперёк её проскакивают буквы или цифры. Над нами накреняется огромное лицо человека с тёмными усами и бородкой клинышком. Он в военной форме, но без погон. Громко и щедро смеётся. Азартно спорит с кем-то. То и дело отдаёт звонкие команды. Снимает фуражку, снова нахлобучивает её на густую свою шевелюру. На нём новенькая чёрная кожанка. Вот он опять говорит, говорит уже перед строем бойцов, призывает их к наступлению, размахивает пистолетом. Усы и острая бородка, острые блики на кожанке, морщинки при улыбке, быстрая речь, резкие переходы от гнева к смеху, острые лучики в глазах — всё это сбивается в пучок короткого ощетиненного имени Щорс.

Нравится ли мне этот человек? Не знаю. Мне почти не понятно, почему он так много ходит, говорит, восклицает, спорит, возмущается и опять говорит, говорит. Кажется, он продолжает говорить, даже когда замолкает.

Я вспоминаю мамины слова о фотографиях, которые движутся. Эти — тоже чёрно-белые. Но такие большие. И всё на них движется: не только люди, но и лошади, огонь, дым, ветер, волны пшеницы в поле, тяжёлые шляпы подсолнухов. И к каждой картинке приделан какой-то свой звук. Будто кто-то принёс в эту ночь для меня, для исчезнувшего рядового Птахи, для всех солдат целый мешок мелькающих один за другим, говорящих, кричащих, грохочущих и гогочущих снимков. У меня покруживается голова. Я, кажется, задрёмываю, окруженный надёжным теплом солдатских тел, запахами молодого мужского пота, махорки, кирзы. Или я вижу наяву нашу вздыбленную войной, овеянную песнями Украину, или она является мне во сне? И она, как и Сибирь, необыкновенна изобилием всего-всего, что только бывает на свете: людей, сёл, снопов, хлеба, песен, дыма, пальбы, воинских команд и приказов, цветов, звёзд…

Меня тормошат. Полотно погасло, едва проступает из тьмы. Зато вокруг меня люди задвигались, слышатся команды строиться повзводно. Звёзды пошевеливают лучиками, и мириады ночных сверчков окликают друг дружку радостными голосами.

Забыв, что нужно дождаться рядового Птаху, я сосредоточенно ползу под простыню. Глаза быстро привыкают к темноте. Вот заборчик, вот и канава, вот и дорожка между пустыми тёплыми палатками, вот и луг. Тропа засветилась под ногами. Подумаешь, я дойду и один. Мы тут уже шли с Птахой, и, значит, я нигде не наткнусь на электрический провод. К тому же за спиной у меня, в полку, раздалась бодрая песня, и я поневоле подстраиваю под неё свой шаг.

Гулял по Уралу Чапаев-герой. Он соколом рвался с полками на бой. Ать-два, ать-два…

Дома я скажу, что видел подсолнухи, хаты-мазанки, видел, как ветер гнёт в разные стороны спелую пшеницу в поле. А если отец спросит про Щорса, я скажу, что очень бы хотел ещё посмотреть кино про Чапаева.

В роще после луга прохладно и чуть страшновато. В дачках уже все спят, но на нашей веранде кто-то зашевелился.

— Ты что, один? — удивляется отец.

— А я запомнил дорогу… Чего ему идти со мной: туда-сюда, туда-сюда.

— И он тебя так просто отпустил?

— А я сразу убежал, и всё.

— Хороши друзья… Ну, иди, раздевайся.

Кажется, я вхожу в нашу комнатку уже другим человеком. Я теперь знаю, что такое кино. Я будто научился плавать. Или научился стрелять из пистолета. Или считать до тысячи, туда и обратно. Кровь звенит и радуется во мне. Я будто сразу стал взрослым. По крайней мере, таким, как Птаха.

Слышу, как мама спросонья уговаривает отца:

— Ты уж его там завтра не наказывай.

— Разберёмся.

По голосу отца я догадываюсь: он очень даже доволен, что домой из полка я вернулся один.

II. ВОЛОДЯ

Чем дольше живу и пишу, тем отчётливей вижу, что по сути своей я — литератор, скажем так, из разряда недружных с вымыслом. Хотя мне приходилось в разные годы писать вещи, в том числе и большие по объёму, которые были основаны на вымысле, то есть в них действовали вымышленные герои в вымышленных ситуациях, но мне как-то всегда было про себя неловко за таких героев и положения, им приписываемые. Неловко потому, что приписывал я этим несуществующим людям какие-то свои собственные свойства или свойства людей из самого близкого окружения. А значит, как бы приворовывал что-то у живых в пользу самозванцев собственного изготовления.

Скажут: но ведь так почти всегда и почти у всех в литературе. Тут игра идёт, условия коей равно понятны и читателю, и автору, и потребителю, и изготовителю вымысла. И почти всегда, как доказывают нам критики и литературоведы, отслеживающие поведение писателей, за теми или иными вымышленными героями стоят живые прототипы.

Но зачем, спрашивается, мне всё играть и играть в эту всегдашнюю игру, когда самому мне как читателю давно уже гораздо интереснее узнавать что-то новое о людях существовавших и существующих, а не о бессчётных толпах персон, которые рождались и умирали совершенно условным способом? Более того, зачем мне продолжать предаваться подобным играм, если у меня столько не выполненных по сей день обязательств перед родными и близкими, друзьями и знакомыми, о которых никто, кроме меня, никогда не расскажет? Каждый из живущих, как бы худо или невзрачно ни сложилась его жизнь, стоит того, чтобы напомнить о нём остальному миру. Почему вымышленными переполнена литература? В честь чего им такая привилегия перед теми, кто воистину был, есть и будет? Почему бы не потеснить этих фантомов в пользу живых?

Мне возразят с помощью Пушкина: а как же, мол, «над вымыслом слезами обольюсь»? Значит, это в природе человека — умиляться перед вымыслом мифа, сказки, романа, почему же отнимать у всех у нас это право, эту радость, эту великолепную и тонкую игру, взаимно устраивающую обе стороны — и читательскую, и писательскую?

Да ради Бога! Разве я зову упразднить богов «Илиады» и короля Лира, Онегина и Обломова? Но почему нам не оставлено ничего достоверного о самом Гомере и так мало оставлено о самом Шекспире? И разве для кого секрет, что в «Евгении Онегине» самое значительное лицо, конечно же, Пушкин, а не его герои: живая мощь, порождающая вымысел, а не её порождения. Я двадцать раз перечёл и ещё перечту крошечного чеховского «Студента», но как же мне хотелось бы услышать из уст Антона Павловича подробный рассказ о том, как праздновали Пасху у него в семье и почему пасхальная тема занимает такое громадное место во всей его прозе, в переписке.

Не попрекну никого из своих известных современников, пишущих романы или повести из жизни крестьян русского Севера или Сибири, но жду не дождусь, когда же Василий Белов да и Валентин Распутин напишут хоть по нескольку страниц о безвременно ушедшем от нас Юрии Селезнёве.

А сам я? Какие у меня великие долги, и как поздно, с какою тяжёлою раскачкой принимаюсь за рассказ о родных мне людях, живых и тех, кого уже не дозовёшься.

И среди последних, ты, Володя, братик мой незабвенный, у меня теперь на череду…

Из маленького мешочка, похожего на табачный кисет, я достаю белую чернильничку, прохладную и тяжёленькую. Внутри неё приятно булькают чернила. От воронки непроливашки исходит кисленький, немножко грустный аромат чернил. Это запах школы, моих первых букв и — о, ужас! — клякс, дух упорного сосредоточенного труда, сулящего мне знание всего-всего на белом свете. В фаянсовом сосудике туго бьётся родник моих будущих пятёрок и даже — кто бы мог подумать? — моего будущего писательства, для обсуждения которого уже заливают чернила в свои непроливашки будущие литературные комарики и клопики.

Перо не нужно тыкать в воронку изо всей силы, чтобы оно не скрежетало лишний раз о дно чернилки. Этот звук раздражает маму. К тому же перо быстро затупится или искривится. А перья — вещь дорогая, особенно же ценимо пёрышко разработанное, мягкое и гибкое, приученное к каллиграфической гимнастике. Опять же, наберёшь слишком много чернил, тут тебе и клякса.

Мама говорит, что почерк у меня каллиграфический, а она-то знает: сколько народу прошло через её начальные классы и в Фёдоровке, и в Мардаровке! Её мнение и похвалы учительницы в новосибирской школе, куда я хожу с сентября месяца, заставляют меня ещё любовней выводить каждую новую букву, чередуя нажимы на её боках и тонкостные линии на загибах знаков и связках между ними.

Каждая красиво написанная буква — это, что ни говорите, — событие. Для меня не менее важное событие, чем для солдата точно исполненная команда «на пле-чо!». Или как для строителя хорошо уложенный на своё место кирпич. А для сапожника хорошо приколоченный каблук.

Эти буковки — как маленькие ясные оконца. А многие из них — как живые существа. К примеру, «Ж» — разве не жук? Или «О» — разве это не открытый удивлённо человеческий рот? А «С», похожее на серп, от него явственно слышен свист, от него исходят свет, сияние. А буква «Т»? Кажется, в ней есть что-то тёмное, тяжёлое, трудное, тугое, её даже и писать-то трудно — и заглавную и строчную. Чудится, что в тени двухкомнатного «Т» томится какая-то тайна.

— Иди ко мне, сынок, — зовёт меня мама из глубины комнаты тихим голосом, почти шепчет.

Я сижу у окна. Мне жалко отрываться от очередной буквы. Ровный спокойный свет осени льётся на развёрнутые листы тетрадки. За стёклами виден двухэтажный бревенчатый барак, точно такой же, как наш. Это уже четвёртое по счёту наше жильё с тех пор, как мы с мамой приехали к отцу в Сибирь. Сначала землянка в тайге, потом деревянный дом в километре от землянок, потом дачка на Томи… Нет, пятое, потому что после Томи, когда переехали в Новосибирск, несколько дней мы прожили на узлах в казарме, в большой холодной комнате с высоченными потолками и железной печью в углу у входа, похожей на чёрную башню; но печей в казармах ещё не топили.