Юрий Лощиц – Эпические времена (страница 2)
Но сегодня для них – добрый, кружащий головы вдох-выдох самой жизни. И такой неколебимой представляется надежда, что жить отныне будут от лучшего к лучшему, совсем в духе свежего, бодрого девиза, который у всего СССРа теперь на слуху: «Жить стало лучше, товарищи, жить стало веселее…»
А что же, разве не так? Мама моя, закончив Балтский педтехникум, уже сама преподает в начальных классах большой сельской школы. Там же, в райцентре Валегоцулово, повстречались-полюбились друг другу она и мой отец. Сам он, когда еще доучивался в мардаровской семилетке, принят был телеграфистом на почтовое отделение при станции, быстро, на полуголодный живот, освоил азбуку Морзе, чтобы рассылать служебные депеши в ту же Одессу, в Раздельную, в Котовск, Тирасполь, по другим железнодорожным узлам и адресам. А теперь, как и юная жена, работает в Валегоцулове, утвержден секретарем редакции районной газеты «Ударник социализма».
А незадолго до того, как им всем сфотографироваться, – в Фёдоровский колхоз, где дед мой Захар Грабовенко трудится на свиноферме, поступило сверху, из областного центра, небывалое распоряжение. Правление «колгоспа» обязано, не мешкая, представить документы на этого своего стахановца производства, поскольку он систематически получает на круг по двадцать одному деловому поросенку от каждой свиноматки, и, значит, дело подвигается к присвоению ему высокого звания Героя Социалистического труда!..
Но пора мне разглядеть хотя бы бегло еще одну фотографию. В ноябре следующего, 1939 года, моего отца в числе прочих допризывников вызвали в райвоенкомат села Валегоцулово. Мне на тот час было уже одиннадцать месяцев от роду, и повестка, принесенная на квартирку, которую снимала молодая семья, прилива особой радости у родителей, понимаю, не вызвала. Но отец и так до сих пор пользовался отсрочкой в связи с недомоганиями своей мамы. Послабление со стороны военной инстанции не могло однажды не прерваться. Всего по повесткам на сборпункт явилось двенадцать молодых людей. Видимо, после произнесения строгих инструкций и краткой информации о непростом международном положении им и было предложено сфотографироваться. Пусть останется у каждого память о почетном и ответственном событии в их жизни – предстоящей службе в рядах доблестной Красной Армии. По снимку видно: к дощатой стене сборпункта было наскоро прикреплено на двух гвоздиках кумачовое, пусть и без надписей, полотнище. На таком фоне парубков и молодых мужей рассадили и расставили в три неполных ряда.
Держатся все достойно, собранно. Ни усмешки, ни понурости в глазах. Ни показного бахвальства. Впрочем, у двоих в углах рта белеют нераскуренные папиросы. Это от волнения или чтобы казаться старше иных? У меня ощущение, что все они выглядят несколько старше своих настоящих лет. Отчего это? Или, как и мой отец, стоящий почти безмятежно вверху крайним слева, большинство призывается позже своих обычных сроков? Или эта их взрослость сиюминутна, как тень, наплывшая без предупреждения из пучины будущего. Как предчувствие переживаний, которые еще никем на свете не описаны, потому что и не было ни у кого случая подобное разглядеть… Ведь полтора года всего пройдет, и рухнет на плечи всего их поколения такая напасть, что побледнеют в памяти рассказы старших о революциях, интервенциях, о лютой гражданской. И не таким уж чрезмерным покажется пережитое ими самими при коллективизации, раскулачивании, при испытаниях голодом в тридцатых.
Озадачивает, когда смотрю на них, и то, что ни у кого в глазах не различить даже хмельной искорки. И почему все пришли на сборпункт в каких-то самых ношеных, помятых, будто на выброс приготовленных пиджаках? Почему воротники рубашек у всех застегнуты, как в армии положено, и на самые верхние, у горла, пуговицы. Как будто ожидают: вот сегодня, прямо отсюда их и повезут.
В последний день ноября 1939 года начались боевые операции на советско-финляндской границе. А на первой неделе декабря мой отец уже отбывал поездом на север, в сторону Ленинграда, в окрестностях которого ему предстояло в запасном артиллерийском полку обучаться навыкам наводчика 152-мм гаубичного орудия. Перед тем, как на станции Мардаровка сесть в свой поезд, он навестил маму и семью брата Николая. Не в тот ли самый день он привез Татьяне Максимовне маленькую фотокарточку, на которой я был снят в характерной позе голыша, лежащего на животике, но уже умеющего держать голову, уверенно отрывая ее от подушки? Бабушка моя Таня была на ту пору настолько изнурена раковым заболеванием, что разговаривала и прощалась с младшим сыном, не пытаясь даже подняться с кровати. Уже уходя, ступив на порог комнаты, он вдруг услышал ее слабый вскрик и, обернувшись, увидел: мать всё-таки вставала на ноги в порыве благословить его крестным знамением. Он кинулся к ней, боясь, чтоб не упала.
18 февраля следующего года старший брат отбил в воинскую часть на его имя телеграмму с сообщением, что в этот день их мать скончалась. Отцу дали кратковременный отпуск. Он успел на скорый «Ленинград – Одесса». Но в Мардаровке поезд не останавливался. Вспомнив, что за два километра до станции составы начинают затяжной подъем, и в этом месте будет большой откос, отец решил спрыгнуть в снег. Когда выбрался из сугроба у подножия откоса и оглянулся, его поразило, что расстояния между первыми шагами после прыжка были нечеловечески громадными.
Но проститься с матерью он всё же не успел. Татьяну Максимовну накануне его прибытия схоронили на Пере-шорском сельском кладбище, рядом с могильными крестами ее мужа, Федора Константиновича, и сына Александра-второго. Внизу, под кладбищенской горой, будто участвуя в проводах, багровела кирпичными стенами церковь, в которой она лет почти двадцать певала на клиросе и в которой день назад, перед погребением, ее отпели.
На телеге
Но вернусь к декабрю предыдущего года, когда призывник Михаил Лощиц отбыл на воинскую службу. Мы с мамой оставались в Валегоцулове после его отъезда совсем недолго, всего неделю или чуть больше. Да, здесь она родила меня в местной больнице, в одну из самых долгих ночей минувшего 38-го. Здесь, в той же больнице, через несколько недель мне срочно перелили ее материнскую кровь, когда врач посчитала, что только так меня еще и можно было спасти.
Но жить и работать в общем-то чужом для нее райцентре, без мужа, вдали от многочисленной крестьянской родни маме показалось участью свыше ее сил. Начальство из районного отдела народного образования милостиво разрешило ей перевестись учительницей в начальные классы Фёдоровской сельской школы. И вот за нами из своего
Сколько всем нам приходилось читать или слышать рассказов о самых первых впечатлениях младенческого существа, которые затем уцелевают на всю его жизнь! Где изначальный временной порог, служащий твердой опорой для действия детской памяти? В каком возрасте впервые обнаруживаются цепкость, схватливость, способность к долговременному хранению впечатлений, без чего память – звук пустой?
Наверное, всё это – область, в которой чисто научные, вычислительные подходы могут вполне обойтись за счет собственных средств. Однако почему-то научные подходы не желают обходиться только цифрами, формулами и схемами, но то и дело с любопытством или даже с некоторой завистью поглядывают в сторону самого простецкого людского самонаблюдения, которое я для себя называю навыком охранять собственные созерцания.
Поверят мне или нет, но самые первые впечатления из моего младенчества, удержанные памятью на всю жизнь, даже до сих вот минут, когда пишу об этом, приходятся как раз на тот декабрьский день, когда мой дедушка тихим тележным ходом повез дочь и внука из Валегоцулова к себе домой.
Что-то светлое слабым, едва греющим прикасанием вроде бы зачиналось в то утро при начале движения, но самочувствие мое при этом было невыразимо ужасным. Маленькое мое нутро почти беспрерывно взрывали отвратительные приступы клёкота. И потому всё как-то зыбилось, кувыркалось в слабеньком сознании. Зыбилось и то мягкое, на чем я лежал. И то, что пыталось греть мне лицо откуда-то сверху, но не стояло на месте, а неприятно покачивалось. Да и светило оно совсем невнятно, будто ленясь распахнуть ресницы, свои или мои. Где-то сбоку отступая назад, скучно появлялись и исчезали ряды строений, и задние глухие стены их почему-то были обмазаны в одинаковый коричневый цвет. (Позже я узнаю, что это была большая молдавская часть села, из которого мы выезжали.) Я почти сразу устал смотреть на хаты и отвел глаза наверх. Небо потряхивалось там, блёклое, в каких-то белесых тщедушных комочках ваты, и, кажется, от них истекал неприятный приторный запах лекарства. Смотреть больше ни на что не хотелось.
То мягкое, на чём я лежал, было, понимаю теперь, соломой или сеном, а поверх подстилки еще что-то мягкое, одеяло или перинка, и сам я был одет-обут во что-то мягкое и теплое, и рядом, как всегда, сколько я себя знал, была мама, и она старалась, чтобы мне было удобно лежать. Это я чувствовал даже с закрытыми глазами. Но от ее стараний, от мягкого, нетряского, но вовсе не убаюкивающего передвижения откуда-то куда-то мне вовсе не делалось лучше, и я не хотел уже, чтобы что-то вокруг непонятно для чего откуда-то куда-то двигалось. Да и зачем нужно было мне на всё вокруг смотреть и что-то пытаться сообразить, если было так плохо? Что-то противное шевелилось у меня внутри, вспухало, мешало дышать. Я пытался удерживать его в себе, но оно от этого только злилось, начинало попискивать, поскуливать, противно ерзать; оно всё прибывало, прибывало и вдруг – повалило меня набок, сотрясло отвратительным хрипом, кашлем, тошнотворным извержением.