Юрий Лощиц – Эпические времена (страница 18)
Приладив под бочку какие-то дощечки, чтоб она стояла ровно, не шатаясь, он спешит в ту же кладовку и, вижу, выносит, оперев на живот, обхватив снизу руками, какой-то тяжёлый деревянный короб с изогнутой металлической ручкой на боку.
– А ну, поможить… поставыты… прэсс! – прерывающимся голосом подзывает он бабушку и маму. Женщины мгновенно оказываются на подхвате, и вот уже короб, или, как он его только что назвал, «пресс», чуть не с грохотом нахлобучен сверху на бочку. Дед в задумчивости пятится, будто хочет со стороны оценить всё целиком сооружение. Пячусь и я заодно, да как-то неловко и едва не усаживаюсь во что-то мягкое, теплое.
Корзины! Я же видел, как днем на подворье привозили тачками с нашего виноградника эти заполненные с горбом корзины. Когда их за ручки опускали на землю, корзины поскрипывали и покряхтывали, будто сами испытывали удовольствие: смотрите, люди добрые, вон сколько в нас уместилось гроздьев, большущих, спелых!
И дед Захар сказал, стоя над корзинами:
– А що?.. Добрый уродывся тарас!
Знаю, есть в хате нашей Тарас. Он висит на стене, над календарем: лысый, усатый, в кожухе нараспашку. И я замечал: дедушка иногда поглядывает на усатого дядьку и негромко, будто с укором, ему говорит: «Эх, думы мои, думы мои…»
А это что за Тарас?
– Виноград такий: тарас, – подсказывает бабушка. – У молдаван купылы лозу. То такий сорт. А е лидия, е изабэла.
Какая еще лидия, какая изабелла? Наш тарас лучше, – решаю я про себя. Это сколько же корзин! Выходит, мы будем его есть вместо хлеба, вместо всего остального, есть всю осень, и на всю зиму хватит… А что не съедим, то бабушка отнесёт на горище, и у нас будет много-много изюма.
Каждая круглая ягода покрыта сизой поволокой. Чуть её сотрёшь, а тарас-то вон какой – тёмно-синий, до черноты. Как ночь. И сладкий, почти горячий от солнца. Только умей отплевывать косточки, чтоб не хрустели на зубах. Можешь съесть целую большую гроздь, разве кто попрекнет? И ты уже сыт. И уже без жадности любуешься всеми-всеми, а им и счета нет. Прижмурься, и померещится: гроздь – это великое множество чьих-то очей, они тайно помаргивают про что-то свое, но не страшное. Или покажется: гроздья тараса – мужские кулаки, набрякшие упругой синей силой. Но есть в корзинах и маленькие кулачки, чуть больше моего…
Дед Захар светлеет рубахой в сумерках, закатывает рукава по локоть, окунает растопыренные пальцы в корзину, ту самую, в которую я чуть не угодил, вырывает из нее большой ком гроздьев, кидает в широко раскрытую и, как различаю теперь, зубастую пасть ящика-пресса. Что-то бормочет про себя, мелко крестится.
И, чуть накреняясь вперед, медленно, натужно начинает вращать ручку… Из давильни вырываются всхлипы, хруст, чавк, треск лопающихся виноградных кистей. Затем что-то глухо ударяет о темное дно.
Из сумерек выплывают лица всех наших – бабушкино, мамино, тети Лизы, а между ними и радостное Тамаркино. От разных корзин наперегонки подносят гроздья к зеву давильни. А дедушка, расставив для упора ноги, всё крутит и крутит рукоять с той же натугой, и сок уже поет в бочке беспрерывно, и шлепаются вниз комья раздробленных ягод.
– Тарррас… тарррас! – трещат и хрустят кисти в челюстях пресса.
А я что же? И мне дайте!
Держу тяжелую гроздь в вытянутой руке, привстаю на цыпочках, но до края ящика никак мне не дотянуться. Кто-то подхватывает меня сзади подмышки – бабушка? мама?
– Тильки руки не сунь туды – видгрызэ!
В чавкающую пасть полетело и мое приношение, но руку тут же отдергиваю от края раструба.
Опустошенные корзины катятся к кусту сирени, в темноту. Нечего им мешаться под ногами.
И мы с Тамаркой, чтоб не мешать взрослым, отходим к хате, прислоняемся к теплой стене. Слышим, как воробьи или ласточки шевелятся в своих гнездах под стрехой, уютно попискивают, приготовляясь ко сну. Уже поздний вечер, в такую пору нас тоже всегда отправляют спать. Но сегодня слишком важное что-то происходит, и нам разрешено оставаться со всеми.
– Дид сам вси бочки зробыв, – негромко говорит Та-марка.
– Знаю…
– И обручи з желиза сам склэпав, – добавляет она.
– Знаю, – шепчу я и краснею, потому что совсем не знаю, что такое обручи. А потому спешу первым сказать и про другие умения дедовы. – Вин сам и косой косыть, и чоботы шье, и гвоздочки дэрэвянни вбывае, и… и лозу ножнычками стрижэ, бо вин у нас… майстер.
И тут же спрашиваю:
– А що там будэ – у бочци?
– Нэ знаеш? – смеется Тамарка. – Вино будэ. Выпьеш кружку и будэш пьяный-пьяный, дурный-дурный.
И она, с улыбкой закрыв глаза, что-то бормочет, покачивается и оседает на корточки, показывая, какой я буду дурной.
Мне такое кривляние не нравится, я про себя начинаю на нее сердиться. Но одумываюсь: сердиться – тоже дурость.
Загустевает вечер, наливается горьковатым настоем дыма, что слоится вдоль села. Большие золотые листья в задумчивости опускаются с ветвей грецкого ореха. Земля вдыхает их терпкую свежесть. Фиолетовая темень подступает к нам. Но стена хаты всё так же белеет, будто отдает ночи впитанный за день свет.
Нас подзывают. Идем, взявшись за руки, наощупь, чтоб не споткнуться о какую-нибудь корзину.
Пресс уже снят. Бочка доверху заполнена вкрадчивым шорохом. Что-то там большое, темное дышит. И вся внешняя мгла полнится загадочным шевелением.
Дедушка запускает за край бочки черпак, осторожно отгребает гущину в сторону, – и вот посудина перед нами: тяжелая, полная доверху.
Тамарка отказывается пить первой, хотя она старшая. Я тоже отказываюсь, но совсем неуверенно. Дедушка решает в мою пользу:
– Нэхай малый попье.
После трех больших глотков я передаю липкую теплую кружку Тамарке. Потом она мне возвращает, и снова я ей.
Но блаженство насыщения этим еще невинным темным млеком земли так полно, так всевластно, что я, кажется, в тот же самый миг и засыпаю, прямо здесь, стоя на ногах.
День бесконечный
Светлая гибкая лента дороги, что из нашей сельской долины легко и вольно взлетает на зеленую гору… Я теперь уже знаю: она не обрывается сразу за краем земли. Она так же светло хочет пролиться куда-то дальше. Раным-рано за гору ушла пешком мама.
Я уже и позабыл почти тот хмурый сырой день, когда отвратительной мохнатой гусеницей уползало за край земли чужое войско. В тот день и гора была какой-то бурой, тоскливой, без единой травинки. И дорога – черной, связкой, в слякотных колёсных следах.
Нет же, дорога, которой я любуюсь сегодня, чиста и светла, будто никогда ничто мерзкое к ней не прикасалось. Эта дорога, сколько я себя помню, была всегда, и всегда мягко проплывало над нею солнце. И она всегда мне нравилась своим одиночеством. Но этим утром мне не просто нравится видеть ее гибкий взлет наверх, я неотрывно любуюсь ее светлой, как льняная холстина, лентой. Мама ушла по ней раным-рано, когда я еще спал. И теперь она вернется с горы, но уже не одна.
Так бабушка сказала, когда я вышел из хаты и подбежал к уличной печке, у которой она варила что-то вкусное, пахучее в двух больших чугунах. Впрочем, я тут же и забыл расспросить, что такое она готовит, потому что она сказала про маму и про ее путь до Чубовки, где она встретит моего отца.
– Сядь и дывысь на дорогу.
Краткого повеления мне было достаточно, чтобы усесться за столик и, кажется, целый час неотрывно смотреть на дорогу, ожидая, когда на самой верхней кромке светлой ленты появятся
Но дорога оставалась безлюдной.
Я начал недоумевать. Что это за
И я не выдержал. Отступил с бабушкиных глаз за куст желтой акации и побежал в мастерскую. Надо у деда спросить, где эта самая Чубовка, долго ли идти до нее и назад.
Но в мастерской неуютно и пусто. Даже инструменты издают скучный запах, будто сразу начинают ржаветь без своего хозяина. Наверное, дед Захар с утра работает в колхозе.
Высунув голову из открытой двери на двор, я тотчас же цепляюсь глазами за дорогу. Она всё такая же светлая. И такая чистая, что хочется огладить ее взглядом. Но она по-прежнему пуста. Тогда я вскарабкиваюсь по нашей лестнице-драбыне на дощатый настил между чердаками хаты и коровника – мое привычное смотровое место, откуда дорога на гору видна как на ладони.
До чего же здорово мне бывало сидеть здесь, свесив ноги с дощатого настила, высматривая, не бежит ли в нашу сторону Тамарка. У меня сердце всегда начинает стучать звонче, когда на тропинке из-за зеленых всходов конопли взмелькивает ее золотистая челка. Но сейчас и появление Тамарки меня бы не порадовало. Я жду иной, куда большей радости. Хорошо ей, Тамарке. Ее отец, дядя Ефим Кущенко, уже вернулся в свою хату с фронта. Его отпустили домой из-за раны, и он недавно своим глухим басом, будто извиняясь, говорил нам с мамой, что если бы не эта его круглая, величиной с яйцо, вмятина на макушке головы, то он бы тоже, как и мой отец, еще оставался на фронте.
Когда же он кончится, непонятный фронт, если войны, говорят, больше нет? Все вокруг так говорят: всё, ее больше нет. Прошлой осенью, когда она еще продолжалась, но уже где-то так далеко от нас, что ни единого грома снарядного уже не было слышно в Фёдоровке, бабушка водила меня на майдан, на площадь посреди села, и все мы, и я тоже, сушили там табак для фронта.