Юрий Леонов – Дочки-матери (страница 7)
— А по Лермонтову у них спецкурс, так что из Михаила Юрьевича заимствовать не советую.
— Спасибо, — с удручившей меня кротостью сказал он вместо прощания.
И в самом деле — Букетик. Верно уловил кто-то.
Тот ветер пригнал-таки заплутавшую где-то пургу. Закрутило, заколобродило в ночь, утробно завыло в трубе, загромыхало жестью по крышам…
Поутру, еле отодвинув входную, заваленную снегом дверь и вооружившись деревянной лопатой, я долго пробивал тропу к туалету. Глаза слепила рыхлая, напористая белесовато-серая мгла. Она забивалась в уши, сквозила за воротник, подталкивала меня то сбоку, то в грудь, казалось, не иссякнет эта дикая силища никогда.
И все же я был доволен погодой: наконец-то зима как зима. Отпиваясь дома круто заваренным чаем, я живо представлял себе, как плотно укутывает сейчас пурга каждую неровность нашей сопки, как вскоре лихо промчимся мы по ней на лыжах вдвоем, как разрумянятся от встречного ветра щеки Татьяны, заблестят азартом глаза, и, где-нибудь лежа в сугробе, куда, дурачась, завалимся вместе, я непременно скажу, сколь хороша она ныне, скажу не ради комплимента — на эти штуки я никогда не был горазд, — а потому, что действительно чем дальше, тем больше привлекательного открывалось мне в ней, тем очевидней становилось ее неброское, как у здешней тундры, обаяние.
Еще одну ночь подвывало и всхлипывало в трубе на разные голоса, но все тише, тише… То чьи-то вздохи чудились надо мной, то млеющий, горячечный шепот. Я просыпался от этих бесовских наваждений, беспокойно ворочаясь, томимый чувственными видениями, впадал в недолгое забытье и вновь пробуждался от приглушенных, протяжных стонов.
Поутру еле всталось с кровати: болела, как после крепкой попойки, голова, вялыми были ноги. В расписанном ледяными узорами окне плавилось солнце. Я кисло пощурился на него, просунулся в проем двери с лопатой в руке и, взрывая валенками порошу, побрел торить старую, как этот дом, тропу — для себя, для набожной моей хозяйки, приютившей такого оболтуса всего за четвертную в месяц.
На задворках дома будто кто-то ткнул меня в бок — я задрал голову. Словно огромный сверкающий шлем, дыбилась за огородами наша сопка. Ни пятнышка черни не уцелело на склоне ее — одна лишь сияющая, глаза слепящая белизна. Только пониже вершины… Только пониже вершины синело, как вызов, вытоптанное в снегу: «ТАНЯ».
Я проморгался, утер мокрое от талого снега лицо — «ТАНЯ».
Зябко ли мне стало от той очевидности: «Он, салажонок! Букетик!» — или, наоборот, — жаром плеснуло в голову, не помню. Помнится лишь — стоял я истукан истуканом и завороженно глядел вверх. Нетрудно было вообразить себе в ту минуту, как, утопая в сугробах, карабкался Букетик на сопку, когда город еще спал, — вон и едва приметная борозда тянется по самому гребню склона; как, опасаясь криво вытоптать буквы, барахтался он по пояс в рыхлом снегу, вознаграждая себя за все лишения мыслью о том миге, когда Татьяна увидит вдруг в вышине свое имя. Все верно вычислил Букетик: не заметить те парящие над городом, подчеркнутые косыми тенями буквы было просто нельзя. Их увидят сегодня и пешеходы главного проспекта, и докеры торгового порта, и студенты педагогического… Даже моряки, возвращающиеся из долгих рейсов, еще на подходе к городу прочтут: «ТАНЯ» — и наверняка станут гадать, кто же она и кто он, этот чудак.
Только последняя буква не удалась Букетику: вместо прямой черты — загогулина и маленький червячочек как хвост. Очевидно, топтался из последних силенок, а дальше — ни борозды, ни следа… Снега сияли, били в глаза стерильной белизной. С растущей тревогой я оглядел волнистую поверхность склона. Тупиковой была та загогулина, значит… Там он еще, Букетик, в беде!
Когда, вспарывая лыжами козырьки снежных заструг, я вырвался к подножию сопки, впереди меня и чуть правее уже поспешала знакомая, в сером свитере фигура. Татьяна шла на беговых размашисто и легко, так что догнать ее я сумел только у крутизны. К тому времени «червячок» у буквы «я» заметно удлинился — там явно был человек. Но ни Татьяна, ни я не назвали его по имени до той самой минуты, пока за одним из уступов не увидели в снегу нахлобученную на голову заячью ушанку.
Услышав скрип снега под лыжами, Букетик едва приподнялся, упал, а руки продолжали делать какую-то непонятную мне работу — гребли и гребли под себя белую рассыпчатую морозную пудру.
— Ильюша, — с вызревшим состраданием сказала Татьяна, и руки замерли вдруг. — Зачем же ты так?.. Потерпи, милый, я сейчас…
Опасался я, что Букетик обморозится, но на этот раз он приоделся тепло: ватные штаны, заправленные в огромные, не по размеру, валенки, и чей-то тесный овечий полушубок сделали его фигуру неповоротливой, похожей на женскую. Может быть, эта неповоротливость и подвела его, когда нога попала в скрытую снегом расщелину.
Мы сделали из лыж и палок подобие санок и, уложив на них Букетика, осторожно стали спускаться вниз. Из распадка тянул слабый ветерок, погоняя впереди нас змеистую поземку. И город, раскинувшийся внизу, и гряды сопок по ту сторону бухты, и конус близкой Авачи — все празднично сияло под солнцем, выбеленное пургой. А у меня настроение было такое, словно возвращался я с похорон.
Уже на ровном месте Букетик вовсе пришел в себя и попытался сползти с саней. Он клялся, что сам в состоянии дохромать до общаги, хотя какая уж там общага — прямо в больницу поволокли мы его по непроезжим, переметенным сугробами улицам. Он только морщился иногда и нудно просил прощения.
Когда за ним захлопнулись двери приемного отделения, Татьяна отчужденно поглядела мимо меня и глухо сказала:
— Это я одна виновата, и поделом мне.
…Летом они поженились. Я поздравил их телеграммой из Эссо, где мы закупали коней для маршрута на западный берег. И в размеренности длинного северного дня, под звоны оголтелого комарья постепенно выветрилась, истаяла во мне та странная, полоснувшая по сердцу боль.
Вроде б нетрудно было убедить себя, что все получилось к лучшему: я не собирался жениться на Татьяне, на ней женился другой, и дай бог им счастья, а мне — свободы. Пожалуй, я испытал даже некоторое облегчение оттого, что никто не ловит больше доверчиво каждое мое слово, не заглядывает с грустной улыбкой в лицо, не требует объяснить, почему я бываю непоследователен в своих желаниях. И все же чувство утраты, то угасая, то тлея неярко вновь, долго еще жило во мне после того, как я уехал с Камчатки. Быть может, то было сожаление о минувшей безоглядности чувств, которыми так сильна юность, а может, просто тоска по счастью, которое прошелестело мимо столь близко, что опахнуло меня знобким, предостерегающим ветерком.
Время притушило то давнее. Но отчего же именно сегодня на испятнанной солнечными бликами поляне кедрового бора из многих знакомых аукнула мне именно эта, невидная из себя подружка?
И снова повторил Паша:
— Ничего не оставили?
— Не-а, — легко откликнулось эхо.
— Ну и ладушки…
Муссон погонял над нами редкие облака. И вслед за их изменчивой чередой, опережая медлительные облачные тени, помчались мы на запад, минуя прохладу рек, остолбеневшие красоты леса, тревожные запахи увядающей земли…
— Девок там этих в городе хоть пруд пруди, — наконец буркнул Паша.
Валера пристально вглядывался в боковое окно, словно отродясь не видывал здешней, топором не тронутой тайги. Вместо него откликнулся Гера:
— Вот и мне папаша то же самое: «Ты, парнишка, не торопись. Девок этих сейчас — только свистни!» И свистел, еще как! И были! Много было, без вранья. А вспомнить одну, но так, чтоб перевернулось вот так все, — нет, не вспомнить… И что характерно — иду по проспекту при полном марафете, гляжу — а уж молоденькие на меня и не смотрят! — с таким неподдельным изумлением произнес он, словно только сейчас обнаружил это странное обстоятельство.
«Сколько ж ему лет?» — подумал я, не глядя в сторону Геры, но отчетливо представляя младенчески белые, вьющиеся волоски на глянцеватых залысинах брюнета, редкие складки над переносицей и что-то мальчишески-задиристое во взгляде. За тридцать?.. Под сорок?
— Аккумуляторы оба здесь? — встрепенулся Паша.
— Оба, оба! — в сердцах ответил Валера.
У границы заповедника темнолицая, приветливая на слово смотрительница заставила нас ждать всего минут десять. Погремела амбарным замком, подняла и опустила за нами полосатую поперечину шлагбаума. Амба!
Рванул из-за поворота свежий ветер, согнул в поклоне полураздетый осинник, замахали нам вдогонку с пустеющих огородов серым тряпьем пугала…
Не знали мы в ту минуту, что зря спешим — не окажется на месте лесника, а главное — увезли на зообазу рысенка еще неделю тому назад.
— Давай вернемся, Паша, — сказал я, когда выяснилось все это и сожаление об уходящем дне колюче ворохнулось во мне. Представилось, что минуют сутки и следом еще немного: всего каких-то восемь тысяч километров, завтрак в Хабаровске, обед в Москве, — замкнется круг, и снова в лабиринте из древних кирпичей и напряженного железобетона, в нервном токе толпы, подстегиваемой зеленым зовом светофоров, я буду с нетерпением ждать пору, когда в Приморье бронзовеет листва. И вновь в мимолетных запахах прели мне станут мниться пронзительные кличи уссурийской тайги, и снова в шелесте шин на Садовом, который так явственно проникает сквозь стены моего дома, в несмолкаемом шелесте мчащейся по кругу «зеленой волны» по ночам мне будет чудиться: «Слуш-ш-ш-ш-шай…» И я поверю этому зову, вырвусь, долечу, добреду, прекрасно зная, что, окунувшись в туманы и ветра, в полдневную благодать и полуночную целебность, душа моя вновь станет рваться к многолюдью.