Юрий Леонов – Дочки-матери (страница 49)
— Из ружья уже палил, — мрачно признался Иван Гаврилович.
— И как?
— Нормально. От ботинка одна подошва осталась. И в диване дыра… Спать разучился, вот ведь какое дело. Лежу и думаю: может, они нарочно на психику мою давят. Может, сговор у них такой — меня со свету изжить? Все от них прячу, вот и злятся. А может, чего оставить, пусть их?
— Оставь, оставь, — поддакнул дядь Митя, осклабясь так, что морщины побежали вниз с переносицы. — У тебя есть чего оставить, если по сусекам поскрести.
— Я ведь всерьез.
— И я всерьез, — построжев голосом, ответил дядь Митя. — Не раз уже примечал, вольготно жить стали, да не научились тем благом пользоваться. Вон Федя Косой из города рюкзак «Геркулеса» в пачках привез. Добро бы для себя — рыбам прикормку варит. Ну-ка вспомни, когда такое было — рюкзаками из города рыб кормить?.. Вот и крысы у него на том «Геркулесе» как в санатории. С ограничения себя да с порядка и начинать надо, коли хотим нормально жить.
— Ну, у меня жировать-то им вроде не с чего, — неуверенно произнес Иван Гаврилович, ожидая хотя бы молчаливой поддержки собеседника, но дядь Митя решил не оставлять соседа в этом призрачном заблуждении.
— Есть, есть… И ячмень выписывал для гусей, и картошка в избытке. А подпол уже который год собираешься забетонировать.
— Дак кабы он был в сельмаге, цемент-то…
— Кому надо, достают, Так-то, — назидательно заключил дядь Митя. — Ты вот что, заходи вечерком, я тебе затравки дам от этой твари. Затравка первый сорт. Чуток затолкаешь в рыбу, щепоть…
— Толкал уже и в рыбу, и в колбасу. Не берут. И крысоловки обходят. — одна всего и попалась. Им коньяк теперь выставляй — на меньшее не согласны. Ветчину или корейки на закусь — тогда, может, возьмут.
— Живучие твари. Как этот самый, колорадо…
Из прожога, где прежде стояло два дома, а ныне царствовали на ухоженных землях лопухи да крапива, с обвальным грохотом вывалилась громада трактора К-700. Крутанувшись, задние колеса выдавили на обочину толстый пласт грязи и покатили по улице, вознеся над дорогой младенчески-ясную улыбку Гришуни Зайцева.
«Только из армии пришел, невесту еще не сосватал, и на тебе — такую силищу доверили парню. Чтоб покрепче к поселку пришить, дело ясное. Стимулируют молодых. Только ордена еще не дают авансом, а так — все пожалуйста, и квартиру, и технику», — ревниво подумал Иван Гаврилович, припомнив то время, когда сам был столь же молод и самонадеян. Как же — ходил в прицепщиках, то есть почти в трактористах, самых незаменимых людях на селе, долго ходил, дожидаясь вакансии на расхлюстанный, с облысевшими шинами колесник…
Ехал Гришуня — будто лайнером управлял, а вез в тележке пустые, погромыхивающие на ухабах молочные фляги — поклажу, посильную любой лошадешке. Поравнявшись с домом Ивана Гавриловича, приветственно поднял руку, как представитель дружеской державы, и погромыхал дальше, довольный погожим деньком, могучим трактором и собой.
— Покатил его величество, — буркнул Иван Гаврилович. — Скоро за шкаликом поедет на этом танке.
— Гришаня — парень старательный. Тут управляющему надо холку мылить, чтоб технику зря не гонял… Дак вот, я говорю, прошлым летом иду в Горчаковку — что такое: не то ягоду посадили в совхозе, не то чего — красно на грядах. А то колорадо. Так гроздями и висит на картошке, от ботвы одни былки остались. Дорога оранжевая вся — давят его, а он знай прет. У себя на огороде я дустом пробовал…
— Не, дустом нельзя, пишут. Только себе вредить, — торопливо ввернул в разговор Иван Гаврилович. — Я вот крыс тоже пробовал…
— Ох, колорадо! И откуда такая напасть?
— С Запада, пишут. С самой Америки.
Дядь Митя раздумчиво поцвикал дуплистым зубом:
— Пишут… Писать все научились. А как до дела, так пусто вокруг. Что дорогу сюда асфальтом покрыть — десять годов все пишут да обещают, что с этим колорадо, мотать его некому! Все перепробовал: и руками снимал в керосин, и тополиный лист заваривал, и хлорофос разводил, веником брызгал — не любят. Три дня чисто, а потом глядишь — опять налетели. Хоть с пулемета по ним стреляй!
— Во-во! Напирают, дядь Мить.
— По всему фронту.
Они сидели молча. Иван Гаврилович притерся потесней к Крохалеву, вдыхавшему медовый запах облитого солнцем ивняка. Блаженство и озабоченность странно уживались на жестоковатом лице дядь Мити. Словно в речах своих он был еще здесь, рядом, а душа воспарила вдруг в пуховую заметь соцветий вслед за гудящими пчелами. Ива была дуплистой, толстокорой, помнящей еще довоенные вечеринки, когда лишь под утро парами расходились отсюда льнущие друг к дружке парни и девчата.
— От немца сдюжили, дядь Мить, А от этих тварей неужто не сдюжим?
— Да как тебе сказать… — вяловато вновь подключился к беседе Крохалев. — Чтоб человека убить — чего только не изобрели, едрена-корень. Подумать страшно! А против жука, сам видишь, и средства нет. Так что забудь, Иван, про картошку, переходи на турнепс, как крупный рогатый…
— Ну, уж фига с два! — будто всерьез заволновался Иван Гаврилович. — Я на картохе вырос.
— Тогда чего ж… Тогда пали из обоих стволов. Ружье у тебя новое.
Посмеялись. Не то чтобы весело стало очень, а так, для душевного равновесия. Дядь Митя снова легонько жамкнул ладонь Ивана Гавриловича, закинул через мосластое плечо свою «Олимпиаду-80» и пошаркал в магазин, надеясь еще застать хлеба.
В Ивана Гавриловича словно свинца влили эти речи. Сидел и сидел на крыльце, поглядывая то на гусят, пискливо толкавшихся в клетке, то вдоль посада — не летят ли носатые вновь. Осталась от разговора вяловатая расслабленность в голове и в коленях, подспудная убежденность в том, что, как ни старайся — все равно порядка не будет. Так стоит ли суетиться попусту? Хоть много дел скопилось и в огороде, и дома, но все сидел, вроде б за сторожа, лукавя невесть перед кем.
Он щурился на заплутавшее в листве солнце до тех пор, пока сверху, как показалось Ивану Гавриловичу, с самого неба, не раздалось хрипловатое, осуждающее:
— Гав!
От неожиданности Иван Гаврилович юрко пригнулся, но тотчас, осмелев, вывернулся лицом вверх.
С перекошенной дощатой домины, склонив голову набок, разглядывал его скворец. Ничуть не удивившись, будто так и положено лаять скворцу на нерадивого, Иван Гаврилович тем не менее кулаком погрозил для острастки. Сказал весомо и не без обиды, словно все они были заодно, эти пернатые:
— Сам тунеядец!
Потом вздохнул, взял в сарае лопату и пошел вскапывать грядку под морковь. Там, в дальнем углу огорода, жили впотьмах выползки — самые жирные черви.
АНТИМОНИЯ
Стиральный порошок распродали с утра. Обои и масляную краску еще не завезли. В хозмаге пусто и душновато. Лишь над витриной скобяных изделий, привалившись к ней животом и скрестив длинные, обтянутые джинсами ноги, навис синеглазый парень лет двадцати пяти. С доверительной простецой балагурит он об одном и том же:
— Мила ты мне, вот и все. А я и не скрываю. Так и тянет сюда, хоть ты что…
От этих слов у кассирши Вики плывут большеватые, лоснящиеся помадой губы. Она старается спрямить их, поджать построже, но губы предательски вянут и плывут без удержу. Тонкие ухоженные пальцы покручивают витой серебряный перстенек.
— Можешь, конечно, сказать, что заливаю. Только вся как есть ты мне нравишься, без трепа. Такая симпатичная, что даже не верится…
— Чего ж не верится? — справившись с губами, вызывающе вскидывает голову Вика.
— Ну вообще… что можно с тобой…
— Что можно со мной? — совсем строжеет голосом кассирша.
Из-за хлипкой перегородки складского помещения внятно подсказывают:
— Под ручку прогуляться.
И заливисто смеются все трое: продавщица Люся — Люсьен, заводила всех складчин и розыгрышей, расторопная уборщица Макароновна, которая «натягивает» в магазине прибавку к пенсии, да устроившаяся здесь на летние каникулы учащаяся библиотечного техникума Дашенька. Они сидят на скамье чинно, как в театре, лицом к переборке, лузгают семечки и, внимая каждому слову, сказанному у кассы, обмениваются мнениями то шепоточком, то во весь голос и во все свое удовольствие. Не часто дают в хозмаге такие представления, как сегодня.
Все трое уже выглядывали в дверь, любопытствуя, в какой рубахе пожаловал нынче Леша Желваков. Джинсы на нем одни и те же, застиранные, со львом на ягодице, а сорочки по выбору, разные. Сегодня он отутюжил белую батистовую, с мелким кружевом на груди, самую жениховскую из сорочек. Сквозь кисейную завесу ее смугло просвечивает мускулистое прогонистое тело.
— Уйметесь вы там или нет? — серчает Вика и гулко бьет кулаком по древесно-стружечной переборке, так что приплясывают висящие на ней замки и сковородки.
У Желвакова нервы покрепче. Он кротко смирился с тем, что поговорить с Викой наедине не удастся — ни на одно свидание, обманщица, не пришла. А в магазине, похоже, ей даже нравится выслушивать его крамольные речи. Чем смелее они, тем переменчивей ее глаза и губы. Вика бледнеет, пунцовеет, даже грозится ткнуть Желвакова кулачком, но не гонит его прочь. А это что-нибудь да значит.
— …Нынче опять во сне тебя видел. И опять на Листвянке. Бревно будто через реку, и мы на нем рядышком, вот так, — Желваков круто загребает ладонью, пытаясь приобнять Вику и показать доподлинно, как было дело, но она ускользает, не сводя с Леши карих взблескивающих глаз… — Ладно, сидим, — с покорным сожалением продолжает он, — ногами в воде болтаем, а вода теплась, страсть. И вдруг — бултых! — и нет тебя. Ясное дело, и я — бултых! Дно все илистое, в корягах. Тыркаюсь там на карачках, все колени ободрал. Вроде вот она ты! Хап — а ты меня по рукам да за шею, как этим вон висячим замком. И каюк! Дышать нечем.