Юрий Иваниченко – Обреченный мост (страница 29)
— А скільки їх буде?
— Тоже верно, — поморщился Беседин и решительно припечатал ладонью по столу. — Ради одной декорации людей класть не годится. Отряд уводить надо… Сколько там времени? — недоверчиво покосился Фёдор Фёдорович на конторские часы с облезлой эмалью циферблата.
— Половина двенадцатого, — щёлкнув крышкой, уточнил на своём брегете Тарас Иванович.
— Ну что ж, если полагаться на немецкую пунктуальность… — задумчиво пробормотал командир отряда. — То через полчаса где-то…
— Всех этих гавриков, — зыркнув на полицаев, сбившихся у стены, повысил голос Фёдор Фёдорович, обращаясь уже к подчиненным, — в расход! На майдане, публично расстрелять. Хотя по-хорошему, — добавил он, вставая и оправляя гимнастёрку, — надо бы вздёрнуть вас с одной лавки, чтобы и Аллаху неприлично было с вами дело иметь, и патронов, так сказать, экономия.
И направился к выходу. Тут же из толпы помертвевших полицаев — дюжины татар и двух русских — вырвался всё тот же сутулый мужичок со спитой физиономией «тыловой крысы» и, брякнувшись с разгону на колени так, что особист едва успел ухватить его за ворот шинели, принялся хватать и тыкаться губами в руку командира.
— Мы же свои, мы ж православные, что же нас не пожалеть, товарищ, гражданин?! Мы ж не по своей воле, как эти нехристи! Что ж нас вместе с ними? — отчаянно забормотал он, захлебываясь истерикой.
— Нет, конечно, как можно… с ними?! — процедил Фёдор Федорович, брезгливо вырывая руку из цепких пальцев. — Ты ж, поди, не по своей воле лагерную голодуху на сытный харч предателя Родины поменял? Заставили?! Ногти рвали?! Огнём жгли?! Этого отдельно! — бросил он через плечо Шурале Сабаеву. — Чтоб из-за него, паскуды, шайтан с чёртом не переругались.
— А что этих испанцев, тоже? — переспросил Шурале, перехватывая винтовку, чтобы конвоировать пленных по обыкновению — прикладом. — Или в штаб бригады тащить?
Только теперь, когда татарин вышел наконец из сумеречного своего угла, зрителям открылась картина, доселе невидная и даже невиданная. По крайней мере даже среди соплеменников Шурале прошёлся шорох недоумённых вздохов и перешёптываний.
Со скрученными за спиной руками на низкой скамеечке нехитрой резьбы сидел знакомый «оборонцам» немецкий «старший унтер», как они по смыслу переводили непроизносимое звание гауптштурмфюрера Боске.
Только теперь испанец, подчёркнуто вежливо обращавшийся со своими немецкими подчинёнными и столь же беззастенчиво понукавший татарами, точно в отместку, — теперь он как-то мгновенно помолодел, хоть при этом и странным образом зарос густой недельной щетиной. А с вечера ещё пах одеколоном и брезгливо морщился на обмотки татарских ичиг…
Теперь же он и сам был в обмотках румынских горных ботинок, в румынском же мундире, но в традиционном русско-советском стёганом ватнике и с вислоухой ушанкой, помеченной красным околышем. Партизан партизаном. «Отчего ж они его тогда предателем кличут? Не оттого ли…» Как бы ни было пленным «не до того» сейчас, можно сказать, «на краю могилы», но даже их ряд всколыхнул новый вздох удивления. «Не оттого ли, что их два?!»
Из норы подземелья за спиной Сабаева показался ещё один партизанский великан — Заикин, подталкивая перед собой ещё одного Боске, но теперь уже вполне naturlich и привычного. Насколько привычными, конечно, можно было счесть гримасы, исказившие лицо гауптштурмфюрера, которые даже хорошей миной при плохой игре назвать нельзя было. И если партизанские богатыри Сабаев и Заикин походили друг на друга не более чем Пересвет на Челубея, то тщедушные на их фоне испанские идальго походили как две капли воды.
По этому поводу даже Фёдор Фёдорович покачал головой, словно разгадывая задачку из «Мурзилки»: «Найди десять отличий…»
— А чего они там, в штабе, такого скажут, что мы ещё тут не слышали? — пожал он наконец плечами. — Так что готовьте…
— Чего их, соборовать, что ли? — круто задумался Заикин. — Или как по-другому готовить?
— Тьфу на тебя, нехристь, — шикнул на него комиссар Руденко. — Дайте им полчаса пообщаться, что ли? Братья всё-таки.
Керчь. Вдоль развалин заводских…
Войткевич и Новик
Заиндевелая, а местами и запорошенная, ржавая степь проплывала по левую сторону железнодорожной колеи, а по правую всё тянулись и тянулись столь же ржавые руины гигантского металлургического завода. Гулким эхом в них отдавался железный грохот колёс. Длинной вереницей тянулись железнодорожные платформы, трофейные для пришельцев, — то есть советские. Усижены они были людьми в немецких шинелях, но смотревшихся на сгорбленных спинах и опущенных плечах с каким-то военнопленным убожеством, наверное, из-за отсутствия знаков различия — белесой белизны на местах споротых погон и нашивок. И вообще потасканности, как говорится, «третьего срока», не учтённого никакими интендантскими нормами. Для полноты отчуждения, на каждой открытой платформе индевели и нововведенные к русской зиме мешковатые штормовки вермахта, за плечами которых торчали куцые дула «Маузеров». Тогда как «сидельцы» у ног караульных истуканов были выразительно разоружены… если не считать шанцевый инструмент за «дубину народного гнева» в руках ополченцев.
Впрочем, две штормовки с размытым серым рисунком, как ни странно, принадлежали вермахту относительно — в одной помещался старший лейтенант, в другой — капитан РККА. Об этом был осведомлён сидевший подле них на обледенелых связках арматуры и в дыму кургузой походной буржуйки, помощник немецкого командира 131-го украинского строительного батальона[52] Иван Охрименко. Осведомлён заранее. Но того, что должно было ему предпринять в должности оберфельдфебеля — не предпринимал, да и не собирался: надоело всё до невмочь, «донезмоги».
По-крестьянски степенный мужик с лицом задубелым в выражении мрачной злобы, подчеркнутой угрюмо-обвислыми фольклорными усами, он так и заявил, раздвинув усы большим и указательным пальцами:
— Мені на ваші москальскі пики дивитись — задоволення ніякого. — Иван хмуро глянул на типично «москальську» физиономию Войткевича. — Але й німецькі набридли донезмоги. Згинули б ви десь усі разом[53].
— Та ладно, — фыркнул в клапан куртки Войткевич. — Пересидите, как всегда, между обеими, «аби тільки не чіпали». У вас же, пока «моя хата с краю», так и плевать, к какой иконе свечку ставить.
— Ти диви, який розумний, — мрачно пробормотал Иван. — А коли таке було, щоб наші хати не чіпали? [54]
Не найдя, что ответить на вполне справедливый упрёк, Яков промолчал. Не то, чтобы каких-то глубинных знаний истории, но даже личного опыта доставало, чтобы признать: «с хлебом-солью на эту землю никто и никогда не приходил — а вот за ними, сколько угодно».
— А потім дивуєтесь, як сокирою отримуєте[55], — добавил словно вдогонку этой его мысли хорунжий Охрименко через погон и демонстративно отвернулся.
— Ага, и в основном в спину, — заметил чуть ли не единственный раз за всё время их препирательства, капитан Новик: Так, что-то припомнилась недоброй памяти «мирная» служба в НКВД.
Старший фельдфебель, он же хорунжий в частном обиходе «вояків» — чтобы хоть как-то разниться от немцев: «Не оккупанты ж в конце концов на своей-то земле?» — развернулся слегка и колюче глянул на Новика снизу вверх из-под колючих густых бровей.
— Звідки ти, синку, родом?
Хорунжему и впрямь вполне могло быть и за шестьдесят, — достаточно, чтобы не обижаться на «сынка».
— Ну, из Крыма, а что? — дернул плечом Александр.
— А ти, бачу, мабуть, десь з Одещини[56], — не оборачиваясь в сторону Войткевича, безошибочно определил тёртый хохол, видать, по виду и по лёгкости, с которой Яков вкраплял в свою речь украинские словечки.
— Чого це «десь», дядьку? — картинно обиделся Войткевич. — С неё самой, из самой, что ни есть, Одессы.
— Один з Криму, інший з Одеси… — покачал головой Охрименко. — То що вам знати про Україну?[57] — И, не дождавшись ответа, закончил: — А вона всяк час на роздоріжжі[58].
— Ага, всё не знает, кому подороже продаться, — снова не удержался Новик.
— А хіба в нас ціну хто питає? — с заскорузлой, но усталой какой-то злобой фыркнул в усы хорунжий. — Кожен приходить и бере що хоче…[59]
На сосновом ящике с имперским орлом завозился спавший до того унтер — детина на голову выше даже командира, весьма немаленького, но с простодушно-детским розовощеким лицом, — и разговор оборвался сам собой. Хоть унтер Грицай и в курсе был, что эти два немецких «побратима по оружию» были ещё и «родственниками» с другой стороны, с той стороны фронта, но втравливать его в выяснение политических отношений Охрименко не хотел. Бог его знает, могло и плохо кончиться. Молчун Грицай хоть и также склонялся к мысли «дременуть» от фрицев, но драпануть мечтал почему-то не к партизанам, чтоб заработать себе прощение за предательство и дезертирство из Красной армии, и даже не на «рідну Україну», домой, а почему-то прямиком в «Эвропу» — а это вообще блажь непонятная: за новой жизнью на старые развалины?
Но молчун Грицай, «щирый хохол» из тех, про кого говорят: «себе на уме», обычно игнорирующий любого толка разговоры, кроме довольствия, за которое отвечал, вдруг выпрямился на ящике и озабоченно спросил:
— Ми вже заводом їдемо, батьку? — И, получив утвердительный кивок «батьки», обернулся к «конвоирам». Взгляд, который он в течение минуты переводил с одного на другого, выражал мучительное сомнение, столь несвойственное обычно бесцеремонному взгляду младенца. Наконец, получив в ответ вопросительную гримасу-улыбку более общительного Якова, он, видимо, решился. — Есть разговор, хлопцы…