Юрий Грибов – Ржаной хлеб (страница 40)
А в последние минуты он возле нее не был и жалел об этом, плакал, разбивая пешней мерзлую землю для могилы…
Совсем немного не дожила Марья до освобождения. После прорыва ленинградской блокады немцы, разбитые на всех участках, откатывались к Пскову, и вскоре на родину Кузьмича пришли наши войска. В честь такого события он откопал спрятанную двустволку и выстрелил несколько раз, салютуя свободе.
Стихла фронтовая канонада на псковской земле, но война еще не кончилась, она гремела где-то за Ригой, под Либавой, у польских городов. Степан Кузьмич, еще раз попытав счастья в военкомате и услышав категорическое «нет», приступил к своим обязанностям лесника. Обходя знакомые просеки, он не заметил, как ноги сами привели его к родному хутору Смольняки, вернее, к тому месту, где стоял когда-то хутор. Была середина июля, и все утопало в зелени, высокая трава покачивалась на ветерке. Из всех деревьев, растущих до войны у дома, уцелела одна лишь березка. Она была избита пулями, и в тех местах, где входили пули, застыли красные потеки, словно это были раны человека. Кузьмич знал, что весной березка истекала соком, сок высох и покраснел, но ему так и казалось, что это человеческие раны. Он вспомнил Марью, ее просящие глаза и обнял березку, застонал от нахлынувшей вдруг душевной боли…
Долго осматривал Кузьмич пепелище, ковырял палкой землю и среди щебня и кирпичей нашел заслонку от печи и обгоревшую кружку без ручки. Эта кружка несколько рассеяла его, обрадовала. Это была его любимая кружка, он всегда пил из нее чай, сидя на своем месте у окна, выходящего на дорогу. Марья, бывало, уж знала, что из другой посуды он пить не будет, и наливала ему только в эту эмалированную, с просинью на донышке кружку. Теперь эмаль отлетела, и просини не видать внутри, но кружка была еще крепкой, хотя и без ручки. Кузьмич обмахнул ее лопухом и, перекладывая из ладони в ладонь, приговаривал, посматривая на заходящее солнце, туда, где еще катилась война:
— Нет, гады, шалишь! Оживем и жить будем! Будем жить!
Он убрал кружку, вздохнул, выпрямился и быстро, уверенно пошел к лесу. Он твердо решил строить дом. На пепелище, на развалинах. Точно такой же дом, какой был у него до войны. С сараем и погребом. С сеновалом. И с окном на большую дорогу.
Трудно давался новый дом Кузьмичу. И бревна, и жерди, и мох для пазов — все это он носил на своих плечах: лошадей при лесничестве пока не было. И в колхозе попросить неудобно, потому что бабы в деревнях плуги на себе таскали. Помогали, правда, ему сыновья, но жалел их Кузьмич: уж очень они истощали и умаялись за годы оккупации. И без матери было им плохо. Получит Кузьмич крупу по карточкам, и двухнедельной нормы хватает ему почему-то всего на три-четыре каши. А Марья сумела бы растянуть, что-то такое бы состряпала для обмана желудка. Парням уж в армию скоро, а они на пацанов похожи, ребра и через рубашку пересчитаешь. Летом еще лес выручал, речка: то маслят корзину притащат, то земляники наберут, щурят да окуней наловят. Зимой же совсем голодно. Картошки и тон не хватает.
А тут еще семья у Кузьмича неожиданно увеличилась. Поехал он в Лугу за стеклом для новой избы и увидел, ожидая попутную машину, мальчишку у забора. Заросший, с голыми коленками, в какой-то женской засаленной кофтенке, сидел мальчишка, скрючившись, на земле и жадно, глотая слюну, смотрел, как здоровый мужик с хрустом грызет крыло курицы. Перехватив взгляд мальчика, мужик, видимо, все понял и нахмурился, отвернулся, стал грызть потише, запивая курицу молоком из бидончика. Кузьмич увидел эту сцену и пожалел, что у него в кармане всего-навсего одна картофелина и щепоть соли в бумажке. Он подсел к мальчишке, разломил картофелину, посыпал солью и, протягивая одну половинку парню, сказал:
— Давай-ка, герой, закусим перед дорогой чем бог послал. В Псков, поди, едешь?
— Никуда я не еду, — опустил мальчишка глаза и, взяв картофелину, мигом, почти не разжевывая, проглотил ее.
— Это как же не едешь? А пошто тогда у автобусной остановки сидишь?
— Так просто… Может, знакомых встречу…
— А дом у тебя где? Отец, мать есть?
— Нет никого… В сорок втором их фашист пострелял. В болото всех наших деревенских загнали и постреляли… Может, слыхали? Под Гатчиной это болото…
— Под Гатчиной, говоришь? Может, и слыхал… Болот там много. А где же ты обитал все это время? Величают-то тебя как?
— Ваня…
— Так где же ты, Ваня, жил?
— У тетки в Сельце жил… А она умерла…
Разговор с Ваней Кузьмич уже продолжил в помятом «студебеккере», куда их посадили артиллеристы. Кузьмич привез мальчишку домой, усыновил его. И Ваня быстро прижился, сдружился с Костей и Сашей. Они вместе ходили в лес, доделывали кое-что в доме. А дом у Кузьмича получился просторный, по фасаду пошире довоенного, еловые свежие бревна как бы звенели от мальчишеских голосов, запах смолы стоял во всех комнатах. Вот только крыши настоящей пока не было, осока с соломой, прижатые жердями, пропускали воду во время сильных дождей, топорщились на ветру.
— Пилораму наладят, тесом перекрою, — говорил Кузьмич, покуривая самосад после работы. — Или, может, дранки достанем, толя, тогда полегче будет крыша…
Ребята садились с ним рядом, затихали. Кузьмич любил эти минуты. Куда-то улетела усталость, на душе было покойно. Он всегда верил в добро, в труд, работал много, всегда был готов помочь человеку, и эти его качества неотразимо действовали на ребят.
Возвращаясь как-то с обхода, встретил Кузьмич женщину на дороге. Она несла вязанку хвороста и показалась леснику знакомой.
— Ты, что ли, Авдотья? Счастливой тебе бить, не признал сразу-то…
Авдотья сбросила с плеча вязанку и села на нее, сказала, поправляя платок:
— Счастье не про меня, видно… Видишь, какое оно, счастье…
Кузьмич знал, что Авдотья живет в Букине, что она вдова, догадывался о ее трудной доле, но то, что увидел в ее избе, принеся хворост, поразило его, сжало сердце. Холодно, пусто, с потолка и стен лохмотьями свисают закопченные обои, щели подоконников заткнуты тряпьем, а с печки смотрят пять детских одинаково белокурых голов. Дети уставились на Степана Кузьмича и молчали, и в их испуганно-ожидающих глазах была та же голодная мольба, что и в глазах Вани, когда он его впервые увидел там, возле Луги.
— Мы в кормокухне на ферме жили последнюю-то зиму, а тут немцы стояли, пушка у них на огороде спрятана была, — говорила Авдотья, как бы оправдываясь. — Нас и близко не подпускали, пол, вишь, прожгли, стенку в чуланчике прошибли…
— Там у них, мама, подзорная труба выставлялась, — сказал самый старший из детей, и все они тут же соскочили с печки. На старшем мальчике лет десяти болтались красноармейские широкие галифе, а остальные, три девчонки и один мальчик, были совершенно голыми.
— А ну, марш на печь! — прикрикнула Авдотья и шлепнула одну из девчонок, видимо самую озорную. — Сейчас огонь разведу, похлебку варить будем…
— Мама, а Колька пулю спрятал, — скороговоркой доложила девочка, которую шлепнула.
— Какую еще пулю, о господи, царица небесная!
— Железную, с желтым носиком…
— Дай сюда! — потребовала Авдотья, подступая к сыну. — Этого еще не хватало на мою головушку! Пальцы-то враз отхватит!
Колька порылся в лохмотьях и протянул матери крупный блестящий патрон с двумя ободками на острой пуле.
— Этот и стрельнуть может, — сказал Кузьмич и взял патрон из рук Авдотьи. — С ним шутки плохи. Это, должно быть, от крупнокалиберного пулемета или от самолетной пушки. Бронебойно-зажигательный…
В Букино, к Авдотье и ее ребятишкам, Степан Кузьмич стал захаживать частенько. То дров наколет, то ворота поправит, доску приколотит. И всегда что-нибудь да приносил детям. Они уже успели полюбить его, шумно встречали еще на улице, забирались на колени. Видя эти сцены, Авдотья с трудом сдерживала слезы, улыбалась дрожащими губами, покрикивала на детей:
— Дайте отдохнуть дяде, ну что вы его облепили, как мухи!
Авдотью покоряла бескорыстная помощь и душевность лесника. Он не был похож на некоторых мужиков, которые если и помогали одинокой женщине, то обязательно с тайным умыслом, с намеком. И водкой от Степана Кузьмича никогда не пахло, хотя при такой должности, как у него, да еще в такое время, когда лес всем нужен, мудрено не клюнуть на приманку. Авдотья была еще молода и хороша собой и видела, всем своим женским существом чувствовала, что тянется к ней Степан Кузьмич, не только жалость в его сердце, а и еще что-то теплое, волнующее. А может, она ошибается? Может, лесник по доброте своей просто ребятишек ее жалеет? Все эти мысли, связанные со Степаном Кузьмичом, она пыталась отгонять от себя, и чем старательнее отгоняла, тем больше думала о леснике, ждала его вечерами, посматривала на опушку темного ельника, откуда он обычно появлялся. Она знала, что когда-то лесник заговорит с ней не только о погоде и нуждах, и ждала этого разговора, волновалась, верила и не верила. Но больше все-таки верила.
В одно из воскресений Степан Кузьмич пришел не в конце дня, а загодя, к обеду. Рановато что-то в этом году дохнуло осенью, в половине сентября березки стояли уже обнаженные, журавли до срока улетели в теплые страны, и хотел он поскорее доделать защитку у северной стены Авдотьиной хибары.