реклама
Бургер менюБургер меню

Юрий Федоров – Ждите, я приду. Да не прощен будет (страница 66)

18

— Грехи наши, — кряхтел Веселовский.

Как лодка на неспокойной воде, ныряла карета по рытвинам и водомоинам. Того и гляди вывалит на обочину. Мотало Веселовского. Хватался он обеими руками за попутчика своего, сидевшего столбом, ударялся шибко о стену кареты. И всё думал: «Так что же ждёт в Амстердаме, у царя?» Прикидывал и так и этак, но до причины истинной не додумался. Слишком неожиданной оказалась весть.

Резидент поглядывал в оконце хмуро.

По другой дороге и в иную сторону катила карета, из окна которой выглядывало не лицо, затуманенное мыслями невесёлыми, а женская хорошенькая головка с карими живыми глазками, с румянцем на щеках, с нежными локонами, выбивающимися из-под мягкого, дорогого платка. Любопытство было в тех глазках, и хотели охватить они и лес вдоль дороги, и поля, и дальние деревушки с уже нерусскими, высокими, черепицей крытыми кирхами. Даже сорока вертлявая, крутившаяся над дорогой, занимала весёлую путешественницу. Кричит птица, стрекочет, хочется ей ухватить оброненный кем-то кусок не то хлеба серого крестьянского, не то мяса, в грязи вывалянного. Вороны отгоняют её. Хлопочет сорока, залетает с разных сторон. И обманула-таки, украла кусок, бросилась в придорожные кусты.

Засмеялась красавица в карете, обернулась к спутнику, молча приткнувшемуся в тёмном углу.

За первой каретой поспешала вторая. Там трое удальцов тряпочку чистую расстелили на откидном, мудрёном стульчике. Тут и вино, и табак, и кости игральные. Весело. Так и самый дальний путь пролетит незаметно. А поезд на наезженной дороге, видно было, не близко собрался. Сундуки тяжёлые и в задках карет, и на крышах громоздятся тесно, высоко. Рессоры примнуло. И сундуки большие, сработанные хорошими мастерами из дерева доброго. В таких сундуках тряпки пустяковые не возят.

Похохатывают молодцы. Кости катают. Лица довольные. Кони бегут резво.

Красавица в первой карете не отстаёт от своего спутника, тормошит его. Тот вяло улыбается засмякшими губами:

— Ах, оставь, Ефросиньюшка. Оставь, не до того.

Лицо у него бледное, осунувшееся, глаза задумчивые. Взглядывает он в оконце с опаской. А опасаться ему надо. Он-то и есть причина Петрова волнения и беспокойства. Из-за него скачут по всей Европе гонцы, ночами глухими поднимают с постелей дипломатов важных, тревожат генералов. За ним, за ним и только за ним гонят коней вскачь по дорогам офицеры гвардейские. Храпят кони, роняют жёлтую пену и несут всадников без остановки. Ибо то законный наследник русского царя, повелевающего землёй неоглядной, раскинувшейся от холодных северных морей до самой туретчины, уходящей за Урал-реку, туда, куда и люди-то не ходили. Экая громада с народом бесчисленным, никем не сосчитанным! И он, путешественник тот, утомлённый дорогой, — царевич Алексей — должен унаследовать и царский скипетр, и шапку Мономаха, и власть над землёй той и народом её. Он управлять должен необозримым царством и вести за собой людей его. А наследник-то и исчез. Как сквозь землю провалился. Забеспокоишься в таком разе, пошлёшь гонцов.

— Подожди, Ефросиньюшка, — говорит Алексей, — вот в Митаву прибудем. Поешь горяченького, соскучилась небось.

Укрывает царевич ноги красавицы полостью меховой. Но Ефросиньюшке его любезной и без того жарко. Кровь молодая в ней играет. Так бы и полетела впереди кареты. Как там, в землях заморских? Засиделась она в московском, невпродых натопленном тереме. Надоело ей хоронить от людей в Москве любовь свою к Алёшеньке.

«Среди чужих, — думает она, — прятаться будет ни к чему. Ужо погуляем. Скорей, скорей, кони!»

У царевича мысли иные. Тёмные, путаные, пугающие. Пляшут пальцы царевича на мягкой коже сиденья, беспокоятся, словно струны гуслей перебирают. Но песни нет.

Провожавшим Алексея в Москве известно было: наследник едет в Копенгаген по вызову царскому принять участие в морских баталиях с королём шведским. Пётр писал о том наследнику и просил поспешать.

Карету проводили, перекрестили вслед по христианскому обычаю, не ведая, что наследник удумал царский указ не выполнять, а поступить по-своему.

В Преображенском вороньё с ворот затейливых сорвалось, заорало, закружило. Карета выехала со двора, и стук колёс стих на пыльной дороге. Бояре постояли для приличия на крыльце, повздыхали:

— Ах, путь не близкий... Храни господь...

Разошлись. Вороньё село на верхушки башен, повозилось, устраиваясь, и всё стихло. Скучно. Безлюдно. Только ветер посредине двора завивает пыль.

Царёв дьяк, идя через двор, зевнул сладко. Перекрестил рот: «Слава богу. Ни тебе новостей, ни тебе беспокойства. Оно так и лучше. Идёт время тихо. Всё от бога на земле, и мы боговы. Настанет пора — приберёт всевышний. Куда уж спешить?»

От нечего делать швырнул дьяк в невесть откуда забежавшую собаку палкой:

— Пошла вон, паскуда!

Пошёл дальше. Кваску испить захотелось: «Ах, квасок, квасок сладок...»

А беспокоиться в Преображенском причины были. Недогляд с наследником вышел. Царь за то по головке не погладит. Но кто знал тайные думы царевича?

Алексей, миновав Москву, остановил коней у церквушки махонькой. Поднялся по ступенькам, чуть выступающим из земли, ко дверям бедным, чёрным. Церквушка была из захудалых.

Вошёл. Под образами горели тоненькие свечи. Упал на колени, как подломился. Зашептал:

— Господи Исусе Христе, сын божий, помилуй меня, грешного... Научи, господи...

Молился долго. Поминал прошлое. Неладно складывалось у него с отцом. Ругань принимал он от него и битие. Подталкивал его отец рукой сильной на дела ратные, а он противился. Всё бы дома был, в теремах знакомых, что с детства до последнего закоулка на коленях выползал.

«Ты больше за бездельем ходишь, — говорил Пётр, — нежели дела по сей так нужный час смотришь».

Принуждал отец к делам строительным в новом городе Питербурхе, а ему покойнее по монастырям шататься, с попами, монахами игрища водить.

В Питербурхе холодно, сыро, туманы. Выйдешь со двора — топь. И суетливо люди бегают, брёвна тащат, сваи бьют с криком да уханьем, камни тешут молотами. Перезвон стоит — ушам больно. Нет, не по нему то. В монастырях московских покойно, благолепно. Так-то хорошо сидишь с отцами церковными, тихо, а то скажут — и медов принесут пахучих. Тоже приятно. И на рожках поиграют, спляшут, ежели близко чужих нет. А у отца глаза грозные. Боязно Алёшеньке за безделье ответ держать.

«Помогаешь ли ты в моих несносных печалях и трудах, которые я для народа своего, не жалея здоровья, делаю? — спрашивал отец. И отвечал: — Николи, что всем известно».

— Вразуми, господи... — шептал Алексей.

Пламя свечей колыхалось. Христос будто кивал со стены. Кивал добро.

«Одумайся, — говорил отец, — бог умом тебя не обидел. Люди вокруг изнемогают под тяжестью трудов своих. Города строят, флоты создают, землю отвоёвывают для блага страны своей. Ты же сын мой, а от дел моих бежишь».

— Поддержи, господи, — кланялся царевич низко, до полу, лбом прижимался к холодным камням.

Голос отца гремел — хриплый, табачный: «Мне лучше чужой добрый, чем родной непотребный. Не хочешь дел моих вершить и продолжать — иди в монастырь. Надвинь на лоб клобук монашеский...»

Алексей поднялся с колен. С надеждой взглянул в лицо Христа, будто ожидая знамения. Неведомо было, когда и какой мастер написал икону, но по чёрным подпалинам на кирпиче от свечей и лампад можно было сказать не гадая: видели глаза те множество молящихся и кающихся. И кивал ему вроде Христос во время молитвы с сочувствием, а сейчас смотрел сурово.

Алексей побоялся высказать вслух мысль, что тайно держал в голове.

Из церкви вышел растерянный. Прежде чем сесть в карету, хотел было перекреститься на летящие в небе кресты, но рука затрепетала, и пальцы до лба он не донёс. Постоял молча, глядя в землю. Повернулся, сказал тихо, потухшим голосом:

— Трогай.

Ефросиньюшка крепилась. Вопросов царевичу не задавала. Будто поняла: на нелёгкое дело Алексей собирается, тревожить его не след. И царевич не замечал её, уткнувшись в оконце кареты. В ушах пел перезвон колоколов, сжимая сердце. И был Алексей в ту минуту до удивления похож лицом на отца своего, делу которого он собирался изменить.

Миновали пригороды. Выехали на смоленскую дорогу. Кони бежали, бежали среди увядающих лесов, и всё больше и больше вёрст отделяло царевича от Москвы первопрестольной.

А время было осеннее. И леса стояли уже в жёлтое одетые. Падал лист.

Весной в лес придёт человек с тоской в сердце, а походит среди деревьев, поглядит на почки, вот-вот готовые брызнуть яркой молодой зеленью, — смотришь, глаза у него и повеселели. А то ещё иной прижмётся ухом к берёзовому стволу, а за корой белой влажной — гуд. Соки журчат, как ручьи, прут вверх, к веткам. И в гуде том весеннем — радость. Улыбнётся человек непременно, и боль из сердца его уйдёт.

Лес осенний — другой. Стоит он словно задумавшийся глубоко, молчаливый. Были песни, были слова, листвой весёлой на ветру говорённые, но всё сказано, всё спето, и падает лист, ложится на землю. И если ступишь на него, зашуршит он, как пожалуется, было, было, всё было — и солнце жаркое, и дождь искристый, и ветер ласковый — да вот ушло... И загрустит человек, хотя бы он и с радостью в лес пришёл.

Алексей глаз от оконца кареты не отводил, глядя на леса, лист теряющие, и тоска злая грызла его. До вечера молчал он, а позже обмяк. Ах, душа человеческая — потёмки.